Шевырев с п в современной педагогике. Комментарии шевырев степан петрович взгляд русскаго на современное образование европы

Вестник ПСТГУ

IV: Педагогика. Психология

2007. Вып. 3. С. 147-167

Взгляд РУССКОГО НА СОВРЕМЕННОЕ ОБРАЗОВАНИЕ

Европы С.П. Шевырев

Вниманию читателей предлагается публикация широко известной статьи С.П. Шевырева «Взгляд русского на современное образование Европы». Несмотря на известность и многочисленные ссылки, статья, тем не менее, нигде больше не печаталась (насколько это известно автору публикации), хотя представляет несомненный интерес не только для филолога, но и для истории педагогики.

Публикация подготовлена канд. ист. наук, ведущим научным сотрудником Института теории и истории педагогики РАО Л.Н. Беленчук.

Степан Петрович Шевырев (1806-1864) - крупнейший историк литературы, профессор Московского университета, свыше 20 лет преподавал историю словесности, поэзию, другие курсы по филологии. С 1851 г. С.П. Шевырев одновременно возглавил кафедру педагогики, учрежденную в Московском университете в том же году. С 1852 г. был ординарным академиком (высшее звание) Петербургской академии наук.

Лекции С.П. Шевырева неизменно вызывали большой интерес у слушателей и пользовались огромной популярностью. знаменит был его курс лекций «История русской словесности», в котором он обратил внимание общественности на обширную древнерусскую литературу, до того времени мало изученную. Этот курс явился своеобразным ответом на 1-е «Философическое письмо» П. Чаадаева, в котором тот утверждал бессодержательность и незначительность древней культуры Руси.

Его научные статьи по педагогике о влиянии семейного воспитания на нравственное состояние общества, более того - на государственное устройство, широко известны и как никогда актуальны для нашего времени. Основная идея этих статей - при разрушении семьи рушится и общество, и государство - только сейчас получает реальную оценку, а его взгляд на воспитание как на процесс, который продолжается всю жизнь, получил сегодня определение как «непрерывное (пожизненное) образование». При этом С.П. Шевырев подчеркивал, что на процесс и качество воспитания влияют самые разные факторы окружающего мира. Почти во всех своих произведениях Шевырев касался вопросов образования, в которое вкладывал широкий смысл.

Из педагогических сочинений Шевырева наиболее известна его лекция (а затем и статья) «Об отношении семейного воспитания к государственному. Речь, произнесенная в торжественном собрании Императорского Московского университета 16 июня 1842 г.» (М., 1842). В ней Шевырев определил главную цель воспитания («Под именем воспитания должно разуметь возможно полное развитие всех тесных, душевных и духовных способностей человека, от Бога ему данных, развитие согласное с высшим его назначением и примененное к народу и государству, среди которого Провидение назначило ему действовать»; с. 4), его средства, роль государства, семьи и общества в воспитании, а также коснулся темы различий воспитания в западной Европе и России. На 15 лет раньше Н.И. Пирогова главным вопросом педагогики Шевырев назвал «воспитание человека» («Из университета выходит студент или кандидат; из ваших же рук выходит человек - звание, важнейшее всех других званий»; с. 4). Устроение правильного перехода из семьи в школу составляет одну из главных задач государственного воспитания, утверждал он. Речь имела широкий общественный отклик.

Статья С.П. Шевырева «Взгляд русского на современное образование Европы» опубликована в первом номере журнала «Москвитянин» (1841 г., №1, с. 219-296) и, по нашим данным, более нигде не публиковалась, хотя материалы ее использовались автором в других работах и курсах лекций, например, в «Истории поэзии» (из которой был опубликован только один том). Многие исследователи считают ее программной для «Москвитянина». действительно, в ней отражены все основные проблемы, разрабатываемые славянофильством, к которому С.П. Шевырев был по мировоззрению очень близок: культурные начала Европы и России, истоки европейской культуры и просвещения, сравнительный анализ культур ее крупнейших государств, место России в мировой общечеловеческой культуре. Содержание статьи на первый взгляд кажется много шире, чем заявлено в названии. Однако это отражает специфику понимания Шевыревым и его сподвижниками образования как широкого просвещения человека во всех сферах его жизнедеятельности (а не только в учебных заведениях), как становление его мировоззрения на основе базовых ценностей. Поэтому в статье проблемам собственно образования в нашем сегодняшнем, узкоспециализированном понимании уделено не так много места. зато анализируется все, что составляет гуманитарный аспект культуры личности.

Обратим внимание читателя на блестящее знание С.П. Шевыревым западноевропейской культуры, ее самых разных направлений (мало кто из западников так знал тогда западную культуру!), уважение и любовь к высшим ее достижениям и лучшим представителям. Отрицательно критическим можно считать лишь очерк, посвященный культуре Франции. Может быть, С.П. Шевырев, опережая свое время, лучше других видел тенденции, зародившиеся в Европе и получившие быстрое развитие в дальнейшем. Знаменательно, что в начале 1990-х годов папа Римский, посетив Францию, воскликнул: «Франция, что ты сделала со своим крещением!» (Цит. по: Кураев А.

Почему православные такие?.. М., 2006. С. 173). Так что оценка Шевырева если и казалась необоснованной его современникам, почитавшим Францию как страну великой культуры, но в целом была совершенно справедливой. И уж совсем удивительно, что критики Шевырева не обращают внимания на то, что он был верующим, православным человеком, и именно с этих позиций он пытался найти в каждой культуре близкие его христианскому самочувствию и мировоззрению черты и даже в языческой Франции отыскивает элементы ее христианского прошлого, а значит, и надежду на будущее.

Как и другие славянофилы, основой культуры и образования Шевырев считал вероисповедание человека, его религиозные представления, соглашаясь в этом, в частности, с И.В. Киреевским, писавшим: «...я дошел до того убеждения, что направление философии (а значит, и всей образованности, на ней основанной. - Л.Б.) зависит в первом начале своем от того понятия, которое мы имеем о Пресвятой Троице» (Полн. собр. соч. М., 1911, т. 2, с.281).

Статья публикуется по журналу «Москвитянин» (1841, ч. 1, № 1, с.219-296). Мы позволили себе незначительно сократить фрагменты статьи, посвященные частным проблемам развития отдельных видов искусства (живописи, театра). Сокращения отмечены в тексте знаком <...> Авторские сноски даны в конце страницы и отмечены знаком *; наши сноски помечены арабскими цифрами и даны в конце текста. Текст статьи приведен в соответствие с современными нормами русского языка (в таких словах, например, как «прение», «форма», «история», «русский», «француз», «англичанин» и т. д., прописные буквы заменены строчными, убраны излишние, неупотребляемые сегодня буквы и т. д.). Статья будет опубликована в двух номерах «Вестника ПСТГУ»: первая часть включает анализ просвещения в Италии и Англии, вторая - во Франции и германии.

Есть мгновения в истории, когда все человечество сказывается одним всепоглощающим именем! Таковы имена Кира1, Александра2, Цезаря3, Карла Великого4, Григория VII5, Карла V6. Наполеон готов был наложить свое имя на современное нам человечество, но он встретил Россию!

Есть эпохи в истории, когда все силы, в ней действующие, разрешаются в двух главных, которые, вобрав в себя все постороннее, сходятся лицом к лицу, меряют друг друга очами и выступают на решительное прение, как Ахилл и Гектор в заключении Илиады. Вот знаменитые единоборства всемирной истории: Азия и Греция, Греция и Рим, Рим и мир Германский.

В мире древнем эти единоборства решались силою материальною: тогда сила правила вселенною. В мире Христианском всемир-

ные завоевания стали невозможны: мы призваны к единоборству мысли.

Драма современной истории выражается двумя именами, из которых одно звучит сладко нашему сердцу! Запад и Россия, Россия и Запад - вот результат, вытекающий из всего предыдущего; вот последнее слово истории, вот два данный (так в тексте. - Л.Б.) для будущего!

Наполеон (мы недаром с него начали) содействовал много к тому, чтобы наметить оба слова этого результата. В лице его исполинского гения сосредоточился инстинкт всего Запада - и двинулся на Россию, когда мог. Повторим слова Поэта:

Хвала! Он русскому народу Высокий жребий указал1.

Да, минута великая и решительная! Запад и Россия стоят друг перед другом, лицом к лицу! Увлечет ли нас он в своем всемирном стремлении? Усвоит ли себе? Пойдем ли мы в придачу к его образованию? Составим ли какое-то лишнее дополнение к его истории? Или устоим мы в своей самобытности? Образуем мир особый, по началам своим, а не тем же Европейским? Вынесем из Европы шестую часть мира... зерно будущему развитию человечества?

Вот вопрос - вопрос великий, который не только раздается у нас, но откликается и на Западе. Решать его - во благо России и человечества - дело поколений нам современных и грядущих. Каждый, кто только призван на какое бы то ни было значительное служение в нашем Отечестве, должен начать решением сего вопроса, если хочет связать действия свои с настоящею минутою жизни. Вот причина, почему и мы с него начинаем.

Вопрос не нов: тысячелетие русской жизни, которое наше поколение может праздновать через двадцать два года, предлагает на него полный ответ. Но смысл истории всякого народа есть тайна, кроющаяся под внешнею ясностью событий: каждый разгадывает ее по-своему. Вопрос не нов; но в наше время важность его ожила и сделалась для всех ощутительною.

Окинем же общий взгляд на состояние современной Европы и на отношение, в каком находится к ней наше Отечество. Мы устраняем здесь все политические виды и ограничиваемся только одною картиною образованности, объемлющей Религию, науку, искусство8 и словесность, последнюю как самое полное выражение всей человеческой жизни народов. Мы коснемся, разумеется, только главных стран, которые действуют на поприще Европейского мира.

Начнем с тех двух, которых влияние менее всего доходит до нас и которые образуют собою две крайние противоположности Европы.

Мы разумеем Италию и Англию. Первая взяла на долю свою все сокровища идеального мира фантазии; почти совершенно чуждая всем приманкам роскошной промышленности современной, она, в жалком рубище нищеты, сверкает своими огненными глазами, очаровывает звуками, блещет нестареющей красотою и гордится своим минувшим. Вторая корыстно присвоила себе все блага существенные житейского мира; утопая сама в богатстве жизни, она хочет опутать весь мир узами своей торговли и промышленности.

Первое место той, которая с благородным самоотвержением переносит нас из мира корыстной существенности в мир наслаждений чистых. Бывало прежде народы севера неслись через Альпы с оружием в руках, чтобы драться за южную красавицу стран европейских, которая привлекала их взоры. Теперь ежегодно колонии мирных странников текут с вершин Симплона, Мон-Сени, Коль дель Бормио, Шилюгена и Бреннера9, или обеими морями: Адриатическим и Средиземным, в прекрасные сады ее, где она мирно угощает их своим небом, природой и искусством.

Почти чуждая миру новому, который задвинут от нее навеки снежноглавыми Альпами, Италия живет воспоминаниями древности и искусством. Через нее получили мы древний мир: она и теперь верна своему делу. Вся ее почва - могила прошедшего. Под миром живым -тлеет мир другой, мир отживший, но вечный. Ее виноградники цветут на развалинах городов погибших; ее плющ обвивает памятники величия древнего; ее лавры - не для живых, а для мертвых.

Там, у подножия дымящегося Везувия, медленно стрясает с себя свой пепельный саван мертвец-Помпея. Задушенная огненным жупелом в полную минуту жизни и погребенная в земле со всеми своими сокровищами, она теперь выдает их в чудной целости для того, чтобы мы наконец разгадали во всех подробностях жизнь древнюю. Новые открытия в архитектуре, ваянии, живописи древних изменяют совершенно прежние воззрения и ждут нового Винкельма-на10, который сказал бы о них решительное слово.

древний Форум Рима лениво сбрасывает с себя вековую насыпь, между тем как антиквары итальянские и немецкие праздно спорят об именах его безымянных и немых зданий.

Города Этрурии11 отверзают свои гробницы - и сокровища времен, может быть, гомерических (т.е. Гомера. - Л.Б.), верно сохраненные бескорыстной землей, выводят на свет в чертоги Ватикана.

Скоро древность будет нам так же доступна и ясна, как жизнь нас окружающая: человек ничего не потеряет из своего необозримого

прошедшего, - и все заметное в жизни всех веков сделается собственностью каждой его минуты. Нам открыта теперь возможность беседовать с писателями древними, как будто с нашими современниками. Изящная древность красотою форм своих облагородит и украсит формы нашей обыкновенной жизни. Все, служащее человеку и для его потреб житейских, должно быть его достойно и носить на себе отпечаток его бытия духовного. Над этим делом, конечно, не столько важным в жизни человечества, продолжает трудиться Италия, хранящая у себя всю роскошь благообразной древности.

Искусство, как верный плющ, обвивает развалины Италии. Прежнее побоище народов превратилось теперь в мастерскую всего мира, где спорят уже не мечом, но кистью, резцом и циркулем. Все ее галереи населены толпами художников, которые осаждают великие произведения гениев, или гуляющими странниками, которые раболепно кланяются ее минувшему. Любопытно видеть, как вокруг одного «Преображения» Рафаэля12 сидят в тоже время живописцы русский, француз, немец, англичанин и силятся в разных видах повторить неуловимые ничьею кистью образы неподражаемого.

Было время, когда Италия передала всем странам Запада изящные формы своей поэзии: теперь она совершила то же самое в отношении к прочим искусствам. На берегах Изара, Рейна, Темзы, Сены, Невы13 изящные формы искусства Итальянского усвоены всеми образованными нациями. Они изменяются, смотря по особенному характеру каждой, но в главном идеал итальянский понят.<...>

Наука в Италии имеет своих представителей по некоторым отдельным частям, но не соединяет ничего целого. Разрозненность политического устройства отражается и в науке, и в словесности. Ученые Италии - острова, отдельно плавающие на море невежества. На севере, где более деятельности, задумали ежегодные съезды ученых: Пиза14, колыбель просвещения новой Италии, подала первая голос. Флоренция, Милан, Турин протянули ей руки. Но Папа, под страхом отрешения от церкви, двукратно запретил ученым Рима отправляться на эти съезды. Где же Николаи V, Львы X, Юлии II15?

Несмотря на обстоятельства, неблагоприятствующие наукам, они ведутся давними преданиями. Даже Неаполь ожил. И в нем издаются журналы, в которые достигает и немецкая философия, и где излагаются эстетические теории, доселе неслыханные на берегах чудного залива.

Так, Бьянки16, археолог, каких мало в Европе, поведет вас по улицам Помпеи и живым своим рассказом воскресит перед вами всю

жизнь древних; населит эти улицы, храмы, базилики, форум, бани, дома. Воображение итальянца даст цвет и жизнь сухим розысканиям ученого. В Риме Анджело Маи11, этот последний из исполинских филологов Италии, продолжает рыться в кодексах Ватикана; но должно заметить, что с тех пор, как пурпуровая мантия облекла филолога в звание кардинала, его изыскания не столь деятельны, как прежде. Но в Риме есть другой кардинал, чудо памяти человеческой, славный Мензофанти, говорящий 56-ю живыми языками. Там же ученый иезуит Марки по ассам18 древних городов Италии открыл следы их колонизации и проник в тайны древнейшей ее истории. Нибби19, которого потерю еще не оплакал вечный город, жил недавно в Риме республики и Цезарей и переносил туда с собой своих читателей. Канина20, антикварий и филолог, воссоздает план древнего Рима со всеми его славными зданиями и улицами - и вы, читая древнюю историю, можете воображать себе место события. В Пизе Розелли-ни21, учредив кафедру коптского языка, воскрешает Александрийско-египетский мир в новом виде. Там же Розини22, оставив перо романиста, подражателя Манцони23, изучает историю живописи в Италии по памятникам еще неисследованным. Во Флоренции Чиам-пи24 роется в архивах и библиотеках и отыскивает следы влияния Италии на Россию и Польшу. Римская курия смотрит косо на его труд и подвергает его запрещению в областях своих: причина та, что Чиам-пи открыл многие козни папизма и иезуитов против России. В Падуе профессор всемирной истории, Менин, воскрешает на лекциях своих исторические чтения Фукидида. Имея дар слова в высочайшей степени и образовав его классически, он живописует словом картины истории так, что вся она проходит в воображении слушателей, как живая панорама событий. Граф Литта25 в Милане издает истории всех знаменитейших фамилий Италии, основанные на документах самых достоверных и почерпнутых в частных архивах, которыми изобилуют города ее. Чудный материал для истории средних веков! Джулио Феррари там же продолжает огромный труд: он изучает внешнюю жизнь всех народов мира, древних и новых, их одежды, обычаи, праздники, искусства, ремесла, и проч. и оживляет все это рисунками. Замечателен новый эстетический взгляд его на жизнь человечества. Важное пособие для художников!

Такова деятельность ученых Италии. Она не имеет ничего целого, ничего совокупного. Она устремлена более на то, что окружает их, что входит в мир древности или искусства.

Состояние литературы представляет тот же феодальный вид, как и наука. До сих пор правительства Италии не подумали еще обеспе-

чить собственность литературную* и оградить права авторства. В отдельных государствах Италии даются авторам привилегии против перепечатания; но нет положительно утвержденных законов - и нет совершенно никакой взаимности между государствами. Автор, издавший сочинение сколько-нибудь замечательное в Милане, может быть уверен, что оно тотчас же явится во Флоренции, в Пизе, в Лугано, в Риме, в Неаполе и так далее, и везде цена его будет дешевле. Вот почему книгопродавцы редко покупают сочинения или переводы литераторов, и сим последним остается одно только бедное средство: издавать, прибегая к подписке, или говоря техническим их термином: per via di associazione26. Конечно, гений возможен во всех отношениях жизни; но необходимы средства для его воспитания и для возбуждения его деятельности. Литература же не может состоять из одних гениальных произведений: она должна обнимать все явления современной жизни.

Весьма замечательна черта настоящей литературы Италии: несмотря на то, что все произведения словесности французской читаются писателями Авзонийскими27, их вкус остался совершенно чист от развращенного влияния Франции. Романы Гюго, Сулье, Сю и прочих, исчадия французской драмы, не породили ничего подобного в Италии. Такую неприкосновенную непорочность вкуса ее было бы несправедливо отдать на долю заботливости цензуры итальянской и думать, что сия последняя сторожит нравственность, приличие и вкус. Нет, это была бы ей лишняя честь: цензура в Милане даже позволила бы непристойное в романах, в надежде доставить приятное развлечение публике. К тому же вне Италии есть другая, странствующая, бесцензурная словесность: Лугано, Париж и Лондон печатают все безответственно. Иногда и в самой Флоренции, и в других городах Италии выходят книги с именем Лондона. А между тем и здесь, куда не достигает взор цензуры ни австрийской, ни папской, ни неаполитанской, вы не найдете ни порчи вкуса, ни разврата нравов! Нет, причины такому явлению таятся глубже; они в духе и характере итальянского народа.

Первая из них - чувство религиозное, глубоко в нем сокрытое. Итальянец во всех отношениях жизни ему верен. Вся странствующая Италия и среди безбожного Парижа питается Религией. Вторая причина - чувство эстетическое, чувство красоты. Безнравственное в поэзии противно итальянцу потому, что оно безобразно. Литература

* Недавно в газетах было известие о том, что Австрийское и Сардинское правительства согласились учредить закон литературной собственности на правах взаимных между обоими владениями и что Папа изъявил на то согласие со своей стороны.

Италии в упадке; но вкус к изящному, питаемый вечными образцами, входящими в образование народное, поддерживается по преданию.

Печальные отношения литературы к государственной жизни видны особенно в том, как мало плодовиты те писатели, гений которых признан всей Европой. Манцони умер заживо. Со времени его «Обрученных», которыми он превзошел лучшие романы В. Скотта, Манцони не написал ни строки. Несколько лет уже обещает он издать новый роман: «La Colonna infame» («Позорный столб»), которого содержание, кажется, взято из эпизода «Обрученных». В нынешнем году разошелся слух в Италии, что роман уже печатается в Турине, также per via di associazione; но до сих пор ничего не выходит.

Сильвио Пеллико28, после своих «Темниц и Обязанностей», издал несколько стихотворений; но его стихи слабы после прозы, упитанной страдальческою жизнью. Недавно рассказал он повесть о том, как явились на свет его «Темницы». Слышно, что он собирается написать свою автобиографию. Кто не прочтет с жадностью такой книги? Но должно сказать, что жизнь его слишком свята для нашей эпохи и покажется вымыслом. Исповедь грешника в смысле нашего века была бы, конечно, занимательнее и, рассказанная с чувством, могла бы подействовать сильнее.

Среди романистов, которых племя не прекращается в Италии, особенно славен теперь Чезаре Канту29, идущий достойно по следам Манцони и Гросси30. Его роман «Маргарита Пустерла», взятый из времен Миланской истории XIV века, произвел сильное впечатление в Милане. Второе издание было запрещено правительством.

В 1831 году Италия лишилась историка Коллетты31, который писал слогом Тацита32. Мы упоминаем о писателе давно умершем потому только, что непонятна неблагодарность современников, столь мало о нем знающих. В отношении к слогу Коллетте принадлежит решительно первое место между всеми историками нашего времени, а между тем имя его едва ли у нас известно! Ботта33, конечно, ниже его талантом; но имя его знают потому, что о нем более говорили в Париже. Из новых историков является на сцену Чезаре Бальбо34: недавно издал он в Турине жизнеописание Данте, начертанное пером горячим.

Замечательны некоторые поэтические явления в Италии: они вспыхивают по временам, как искры в потухающем вулкане. Но и тут несчастие: гениальные поэты ее или умирают скоро настоящей смертью, или умирают заживо. Нет почти ни одного из них, который бы до конца жизни поддержал свое поприще. Вот самый яркий признак упадка в духе народном!

В 1857 году Италия лишилась своего славного лирика, который мог первенствовать не только в ней, но и в Европе. Имя его Джакомо Леопарди35. Его Песни упитаны были скорбью, равно как жизнь. Его лира напоминает лучшие создания Петрарки и проникнута чувством еще глубочайшим, нежели песни Трубадура Авиньонского36. Германия, столько богатая и теперь лирическими поэтами, уступит, несмотря на своих Кернеров и Уландов37, пальму первенства в патриотической песне лирику Италии, который долго странствовал в изгнании, но умер под небом Неаполя.

Есть другой лирик, уступающий первенство Леопарди в глубине чувства, но обладающий меткими стрелами сатиры, упитанной не насмешкою, а скорбью. Это - Джованни Берше. Иные говорят, что имя его вымышленное. Сочинения его, по некоторым политическим отпошениям, строго запрещены в пределах Австрии. Берше38 живет вне Италии.

Борги во Флоренции славен своими религиозными гимнами. Белли в Риме - поэт-сатирик - владеет сонетом комическим. Его сонеты - картинки, взятые из обыкновенной жизни Рима: это Пинелли в стихах. Лучшие писаны наречием римским. Они ходят в устах народа. Напечатанные гораздо слабее изустно известных.

Поэты Италии, одаренные талантом более живым и пламенным, не будучи ограждены в литературной собственности, пускаются в импровизацию, которая переносит слушателей в первоначальные времена поэзии, когда ни перо, ни типографский станок не охлаждали вдохновения. Недавно мы слышали Джустиниани39 в Москве: его мгновенные импровизации возбуждали недоверие в некоторых и казались чудесами для многих. Ученик его, Регальди, в Париже идет славно по следам своего учителя.

Данте по-прежнему составляет предмет глубочайших исследований итальянских литераторов и ученых. И в Лондоне, и в Париже, и во всех столицах и замечательных городах Италии есть люди, на то себя посвящающие, чтобы изучать великого Гомера средних веков. Выходят часто новые издания. Последний комментарий принадлежит Томмасео. Издают много, а между тем до сих пор еще не сличены даже замечательнейшие кодексы Божественной Комедии. Это -труд, ожидающий делателей. Флоренция воздвигла в церкви Святого Креста своему изгнаннику памятник, лишенный его праха; а до сих пор не совершит ему другого литературного монумента - не издаст поэмы его, сличенной по всем лучшим кодексам, по крайней мере XIV, XV и XVI столетий. Это едва ли и совершится, пока Академия делла Круска правит скипетром языка и словесности Тосканской и

коснеет в своих закоренелых предрассудках, против которых нет в Италии высшего Ареопага40. Академия Тосканская до сих пор не поняла, что в древних произведениях не должно изменять ни языка, ни правописания. Она еще не так давно издала комментарий к Божественной Комедии, будто бы современный произведению, а писанный прозою, которая нисколько не отличается от прозы живых и пишущих членов самой Академии.

С некоторых пор принялись в Италии изучать поэтов, предшествовавших Данте. Начало этих трудов принадлежит графу Пертика-ри, филологу знаменитому, рано похищенному у Италии смертью. Явление Данте теперь уже не кажется таким внезапным в отношении к языку, как прежде казалось. Бесчисленные поэты предшествовали ему по всем городам Италии. Конечно, он успел же покрыть всех своим именем и славой. Так, в Англии открыли, что Шекспир окружен был семидесятью драматическими поэтами. Как эти два великие события объясняют загадку Гомера, который, вероятно, именем своим покрыл также все прочие имена, унесенные навсегда первобытной древностью.

Из трудов современных по части литературы, предшествовавшей Данте, самый замечательный есть труд Мази. Он отыскал в Ватиканской библиотеке кодекс поэтов XIII века, в то самое время писанный. Ни один ученый филолог не обратил до сих пор внимания на этот кодекс: должно надеяться, что г. Мази вскоре издаст его.

Драматическая литература Италии не производит ничего замечательного. Альфиери, Гольдони, Джираоде, Нота41 - составляют репертуар национальный. Но обильнее гораздо бесконечные переводы с французского, как и на всех театрах Европы, кроме Англии. Говоря о драме в Италии, нельзя не упомянуть о множестве народных театров, в ней существующих, для которых пишут драматурги вовсе неизвестные. Материал этих пьес - нравы города, в котором театр находится; язык их - наречие народное. Это самые любопытные спектакли Италии, на которых смех не угасает во время представления. Актеры всегда превосходны: ибо модели перед их глазами. Они сами вышли из того круга, который представляют. Эта народная драма могла бы служить материалом для будущего авзонийского Шекспира, если бы он был возможен.

Англия-крайняя противоположность Италии. Там - совершенная ничтожность и бессилие политическое; здесь - средоточие и держава современной политики; там - чудеса природы и беспечность рук человеческих; здесь - скудость первой и деятельность вторых;

там - нищета искренно бродит по большим дорогам и улицам; здесь она скрыта роскошью и богатством внешним; там - идеальный мир фантазии и искусства; здесь - существенная сфера торговли и промышленности; там - ленивый Тибр, на котором изредка увидишь лодку рыбачью; здесь - деятельная Темза, на которой тесно от пароходов; там небо вечно-светлое и открытое; здесь туман и дым навсегда скрыли чистую лазурь от глаз человеческих; там каждый день процессии религиозные; здесь - сухость безобрядной религии; там каждое воскресенье - шумный пир гуляющего народа; здесь день воскресный - мертвая тишина на улицах; там - легкость, беспечность, веселье; здесь - важная и суровая дума севера...

Не эта ли яркая противоположность между двумя странами причиною того, что англичане так любят Италию и ежегодными колониями населяют ее! Человеку сродно бывает любить то, в чем он видит обратную сторону жизни, его окружающей. Ею он дополняет бытие свое.

Благоговеешь перед этою страною, когда в ней самой видишь своими очами то прочное благоденствие, которое она себе устроила, и так мудро и неусыпно поддерживает. Смешны и странны кажутся иногда островитяне, когда знакомишься с ними на твердой земле; но с невольным уважением преклоняешься перед ними, когда гостишь у них и смотришь на чудеса их всемирной силы, на деятельность их могучей воли, на это великое их настоящее, всеми корнями своими держащееся в глубине строго хранимого и уважаемого прошедшего. Смотря на наружность Англии, думаешь, что эта сила бессмертна, если только какая-нибудь земная сила может быть бессмертною в мире, где все проходит!

Эта сила содержит в себе две другие, взаимным совокуплением которых утверждается непоколебимая прочность Англии. Одна из этих сил стремится вне, жаждет обнять весь мир, усвоить все себе; это ненасытимая сила колониальная, которая основала Соединенные Штаты, покорила Восточную Индию, наложила руку на все славнейшие гавани мира. Но есть сила другая в Англии, сила внутренняя, предержащая, которая все устрояет, все хранит, все упрочивает и которая питается протекшим.

Эти две силы не так еще давно, на наших глазах, олицетворены были в двух писателях Англии, по смерти которых она не произвела ничего выше их: это Байрон и В. Скотт. Чудно с первого раза кажется, как сии два гения, совершенно противоположные духом и направлением, могли быть современниками и даже друзьями. Тайна тому в жизни самой Англии, и даже в жизни всей Европы.

Байрон олицетворяет для меня ненасытимую, бурную силу Англии, которая пенит все моря, развевает флаги по ветрам всего мира. Байрон порождение этой бесконечной жажды, которою страдает Англия, этого вечного недовольства, которое мутит ее и гонит в мир. Он выразил в себе неистощимую гордость ее духа неукротимого!

В. Скотт, напротив, есть выразитель другой ее силы, зиждущей внутри, хранящей и соблюдающей. Это неизменная вера в свое великое протекшее; это бесконечная любовь к нему, доводящая до благоговения. Поэзия В. Скотта идет от того начала, что все исторически верное уже прекрасно потому, что освящено преданием отечественным. Романы В. Скотта - художественный апофеоз истории.

Когда в Лондоне, гуляя по необъятным докам, обозреваешь корабли, готовые лететь во всевозможные страны мира, тогда становится понятным, как в такой земле мог родиться и воспитаться ненасыти-мый, бурный дух Байрона.

Когда с благоговением входишь под темные своды Вестминстерского аббатства42 или гуляешь по паркам Виндзора, Гамптонкура, Ричмонда43 и отдыхаешь под дубами, рождением современными Шекспиру, тогда постигаешь, как на этой почве предания мог созреть блюстительный гений В. Скотта.

Оба эти великие явления литературы сего столетия не могли быть одно без другого. В них выразилась не одна Англия, но и вся Европа. Бурный дух Байрона отражался и в государственной жизни народов, и в частной жизни человечества; ему противодействовало стремление В. Скотта сохранить прошедшее и освятить всякую национальность.

Как мало значительны все явления словесности английской после этих двух, которые и до сих пор продолжают иметь двойственное влияние на весь пишущий мир Европы!

Из всех современных писателей Англии всех более известен в Европе Э.Л. Бульвер44. Больно подумать, как могла литература Англии низойти до такой посредственности! Трудно было избрать новый путь после исполинов поэзии английской. Бульвер задумал избрать что-то среднее, но это вышло ни то, ни се. Его герои не имеют идеальности Байроновых героев и чужды той жизни, какую своим дает В. Скотт. Посредственность любит всегда бесцветную середину.

Первенство Бульверово, обеспеченное ему одной бездарностью современной литературы английской, скоро отобьет у него Диккенс, талант свежий и национальный. Вдохновение Диккенса - тот же английский юмор, из которого черпали, начиная с Шекспира, все народные гении Англии. Характеры свои Диккенс берет из природы, но отделывает их по образцу карикатур английских. Главная сфера

его та низшая область расчета и промышленности, которая заглушает все чувства человеческие. Необходимо было сатирою заклеймить этот пошлый мир, и Диккенс отвечает на потребность времени.

У нас могли бы явиться подражатели Диккенсу, если бы в этом случае Россия не опередила Англии. Диккенс много имеет сходства с Гоголем, и если бы можно было предположить влияние нашей словесности на английскую, то мы могли бы с гордостью заключить, что Англия начинает подражать России. Жаль, что сатира нашего юмориста не заберет в свое ведомство общества наших промышленников, как она забрала уже общество чиновников.

Говорят, что в Англии множество дам выступило на сцену литературы. И в этом случае Англия не нам ли подражает? Из поэтов женского пола славны особенно мисс Нортон45 и мисс Брук. Первая прославилась недавно своею поэмою «Сон», написанною в стиле Байро-новом.

В Англии то же самое явление, что и в Италии, в отношении к современной литературе Франции: сия последняя не произвела никакого влияния на писателей Англии. Романы и драмы французские даже не находят там переводчиков. В Италии нашли мы тому две причины: Религию и чувство эстетическое. В Англии также две: предания своей литературы и мнение общественное. Литература Англии имела всегда в виду цель нравственную, и каждое ее произведение, явившись в свет, кроме своего значения эстетического, имело значение нравственного поступка, который подвергался суду публичному. Так и должно быть в благоустроенном государстве. Мнение общественное в Англии есть также власть, полагающая преграды злоупотреблению личной свободы писателя, который своим развращенным воображением захотел бы развращать и народ. В Англии даже известная переписка ребенка с Гёте* в переводе не могла иметь успеха по причине общественных отношений: как же могли бы явиться безнаказанно романы какого-нибудь Сулье?

Зато много выходит в Англии переводов с немецкого. Германцы, столько обязанные литературе Альбиона, в свою очередь производят на нее свое влияние. В этом, конечно, участвует новое поколение англичан, которые часто довершают образование свое в немецких университетах. У англичан особенная страсть переводить Фауста: вышли многие переводы его, имеющие большое достоинство.

Упадающие литературы, по недостатку настоящего, прибегают обыкновенно к своим великим воспоминаниям, к изучению своего

* Goethe’s Briefwechsel mit einem Kinde («Переписка Гете с одним ребенком»).

прошедшего. Англия изучает в подробности Шекспира, как Италия -Данте, как Германия - Гёте. С некоторых пор вышло в Англии много сочинений по части одного Шекспира: теперь собираются год от году богатейшие материалы для объяснения его произведений, материалы, которыми еще не успела достаточно воспользоваться критика немецкая. Явление великого гения всегда остается небесною загадкою для человечества; но воспитание его, постепенность созревания, материалы, бывшие у него под руками, век, в котором он жил, все это будет со временем приведено в прозрачную ясность. История Английской сцены до Шекспира, Коллье46 и Дреково сочинение: «Шекспир и век его»*, вот до сих пор лучшие комментарии к велико-

му драматику Англии**.

Несмотря на то, что англичане изучают так много Шекспира, их критический способ воззрения на этого писателя нисколько не изменился. Странно, как все исследования или эстетические открытия Лессинга47, Гёте, Августа Шлегеля48 и Тика49 для англичан проходят даром и никак не принимаются на почве английской критики. Стоит прочесть лекции Кольриджа о Шекспире, изданные не так давно, и читанные им уже после лекций Шлегеля, чтобы убедиться в этом. За исключением немногих замечаний, глубоких и дельных, критика Кольриджа не представляет никакого основания: она не в силах постигнуть идеи произведения; она даже не задает себе и вопроса о том. Так мало меняются западные нации своими открытиями в области наук и так еще каждая привычно коснеет в своих предрассудках, переходящих по преданию от поколений к поколениям.

Чтобы видеть еще, как эстетическая критика Германии осталась вовсе чуждою для английских писателей, занимающихся изучением произведений литературы, стоит взглянуть на сочинение Галлама50 «История литературы европейской в XV, XVI и XVII столетиях». Это сборник, сделанный из сочинений Тирабоски, Женгене, Сисмонди, Бутервека51, Уартона52 и других, неодушевленный никакою мыслью. Критика Галлама нисколько не выше критики Уартона: и тот, и другой - компиляторы.

* Вот книги, ожидающие переводчиков или сократителей в России. Было бы это и полезнее и любопытнее множества романов, которые являются у нас как будто за тем только, чтобы обогащать листы журнальной библиографии.

Странно, как до сих пор англичане не издадут полной библиотеки всех тех современных Шекспиру книг, из коих он черпал свои драмы: необходимо нужно собрать весь этот сырой материал, служивший для его созданий. Уже многое сделано и по этой части. Но странно, как до сих пор никому не придет на ум собрать полную коллекцию. Хроника Голлиншеда стоит до сих пор в Англии около 800 рублей и принадлежит к числу библиографических редкостей; а без нее не могут быть объяснены все драмы Шекспира, заимствованные из английской истории.

Драма английская в упадке: она не в силах произвести что-нибудь подобное созданиям Шекспира. Но зато с каким великолепием разыгрываются теперь драмы его на Ковентгарденском театре53! Что если бы встал из гроба драматург известного Глобуса54, театра, имевшего вместо декораций ярлыки с надписью того, что должна представлять сцена? Что, если бы он встал и увидел эту пышность теперешней обстановки, чудеса декораций, обманывающих зрение, великолепие костюмов, осаду города на сцене в лицах? Как бы он удивился, с одной стороны, но как бы пожалел с другой! Отчего же англичане XVI века, не знавшие чудес нынешней механики сценической, имели Шекспира? Отчего англичане XIX столетия имеют Макреди*, доведшего сценическое исполнение Шекспировой драмы до высшей степени роскоши, а не имеют Шекспира? Неужели человечеству определено не соединять одного с другим? Неужели в наше время суждено Англии только совершать великолепную тризну по Шекспиру чудною обстановкою драм его на сцене Ковентгар-дена?

Хотя мы ограничивались одною изящною литературою Англии; но не можем не привести имени писателя исторического, который теперь производит большое влияние в своем отечестве и возбудит, конечно, сочувствие во всей Европе, когда более с ним познакомятся: это Томас Карлэйль55, автор «Истории французской революции», писанной пером сатирическим. Он один умел возвыситься над этим событием и сказать о нем беспристрастную и горькую истину. Его фантазия и слог воспитаны Германией и отзываются странностью. Несмотря на то, Карлэйль находит многих подражателей в Англии.

Мы заключим краткий очерк литературного развития современной Англии словами одного из остроумнейших французских критиков, который имеет все средства вблизи наблюдать словесность соседственного государства. Эти слова послужат для нас и переходом к настоящему вопросу, от которого мы до сих пор отвлекались эпизодами. Вот как заключает Филарет Шаль свое обозрение современной английской литературы, напечатанное в первой ноябрьской книжке «Revue des deux mondes»56:

«Напрасно, каким-то чувством доверия и надежды, стараемся мы отклонить роковую истину. Упадок литератур, происшедший от упадка умов, есть событие, которого отрицать нельзя. Все видят, что мы, народы европейские, как будто с единодушного согласия, нисходим до какого-то ничтожества полукитайского, до какой-то слабости всеобщей и неизбежной, которую автор сих наблюдений предсказы-

* Актер и директор Ковентгарденского театра в Лондоне.

вает в течение пятнадцати лет и против которой он не находит целительного средства. Это нисхождение, этот темный путь, который когда-нибудь приведет нас к плоскому уровню в умственном развитии, к дроблению сил, к уничтожению творящего гения, - совершается различным образом, смотря по степени ослабления различных племен Европы. Южные народы нисходят первые: прежде всех прияли они жизнь и свет, прежде всех постигает их ночь ничтожества. Северные последуют за ними: крепость жизненных соков мира нашла убежище в них. Итальянцы, благородное племя, уже там, в глубине, спокойны, тихи, блаженны своим климатом и увы! упоены счастьем бессилия -этого последнего бедствия народов. Испанцы, вторые дети новой Европы, терзают руками свою внутренность и гложут себя, как Уго-лино, прежде чем войти в эту глубокую тишину Италии, в эту полноту смерти. На том же скате вниз, но живее силами, волнуются другие народы: они еще надеются, еще поют, наслаждаются, шумят и думают железными дорогами да школами воскресить пламя общественной жизни, дрожащее последним светом. Сама Англия, лишенная своей саксонской энергии, своего пуританского пыла, утратившая силы литературные, похоронившая своих Байронов и В. Скоттов, чем будет через сто лет? Бог знает!

Но если бы даже признаки, возвещенные философами, и были верны; если бы в том обширном гальваническом потоке уничтожения и воссоздания, который называют Историей, вся Европа тысячи двухсот лет, со своими законами, правами, началами, мыслями, со своим двойным прошедшим, тевтонским и римским, со своею гордостью, жизнью нравственной, могуществом физическим, со своими литературами, должна была медленно изнемочь и заснуть сном вечным, чему тут удивляться? Если бы ей назначено было испытать тот же самый жребий, который некогда постиг мир Греческий, потом Римский, оба меньшие и пространством и временем, чем наша Европа христианская; если бы обломкам старого сосуда, в свою очередь, должно было послужить на создание сосуда нового, свежего, - можем ли мы на то жаловаться? Эта цивилизация, которую мы называем европейскою, разве мало продолжалась? А на земле разве нет стран свежих, юных, которые примут и уже приемлют наше наследство, как некогда отцы наши приняли наследие Рима, когда Рим совершил судьбу свою? Америка и Россия разве не тут? Обе алкают славы выйти на сцену, как два молодые актера, жаждущие рукоплесканий; обе равно горят патриотизмом и стремятся к обладанию. Одна из них, единственная наследница гения англо-саксонского: другая со своим умом словенским, безмерно гибким, терпеливо учится у народов

новоримских и хочет продолжать их последние предания. А за Рос-сиею и Америкою разве нет еще иных земель, которые, в течение миллионов лет будут продолжать, если надобно, эту вечную работу человеческого образования?

Нечего отчаиваться за человечество и за его будущее, если бы и пришлось нам, народам Запада, уснуть - уснуть сном племен ветхих, погруженных в летаргию бдения, в смерть живую, в деятельность бесплодную, в изобилие недоносков, чем так долго страдала издыхавшая Византия. Я боюсь, чтоб мы не дожили до того же. На литературы находит бред горячки. Человек материальный, рабочий телу, каменщик, инженер, архитектор, химик, могут отрицать мое мнение; но доказательства очевидны. Откройте хоть 12 000 новых кислот; направьте аэростаты машиной электрической; изобретите средство убить 60 000 человек в одну секунду: несмотря на все это, нравственный мир Европы будет все-таки тем, что он уже есть: умирающим, если не совсем мертвым. С высоты своей уединенной обсерватории, летая по темным пространствам и туманным волнам будущего и прошедшего, философ, обязанный ударять в часы современной истории и доносить о переменах, совершающихся в жизни народов, - все принужден повторять свой зловещий крик: Европа умирает!»

Эти вопли отчаяния нередко раздаются теперь от писателей западных, нам современных. Призывая нас к наследию жизни европейской, они могли бы льстить нашему самолюбию; но, конечно, неблагородно бы было с нашей стороны радоваться таким ужасным крикам. Нет, мы примем их только как урок для будущего, как предостережение в современных отношениях наших с изнемогающим Западом.

Англия и Италия не имели никогда в литературном отношении непосредственного влияния на Россию. Художники наши переезжают Альпы и в отчизне Рафаэля изучают искусство; промышленники Англии навещают нас и наставляют своему делу. Но литературу Италии и Англии мы до сих пор узнавали через Францию и Германию. Байрон и В. Скотт действовали на лучшие умы нашей словесности через французские переводы. Немцы познакомили нас с сокровищами Шекспира. С некоторых пор мы начинаем, мимо посредников, узнавать богатства литературы южной и северной, но все еще смотрим на них в очки немецкие. Должно надеяться, что распространение языков иноземных приведет нас к воззрению более самостоятельному. Но где же причина тому, что Англия и Италия в умственнолитературном отношении до сих пор не имели на нас прямого влия-

ния? Они заслонены от России двумя странами, к которым мы теперь переходим.

(Продолжение публикации в следующем номере «Вестника») Примечания

1 Кир - персидский царь, завоеватель Востока в VI в. до н. э.

2 Имеется в виду Александр Македонский (356-323 гг. до н. э.), царь, создатель огромной империи от Греции до Инда.

3 Цезарь, Гай Юлий (100-44 до н. э.) - первый император Древнего Рима, расширивший его границы до территорий Европы, Азии и Африки.

4 Карл Великий - король франков, основавший империю (688-741).

5 Григорий VII - папа Римский (1073-1085), утвердивший примат папской власти над светской, непогрешимость папы, а также обет безбрачия для римского духовенства.

6 Карл V - король Испании (1500-1558), воссоединивший многие испанские земли и возглавивший реконкисту (освобождение испанских территорий от арабов).

7 Строки из стихотворения А.С. Пушкина «Наполеон».

8 Разделы статьи, посвященные искусству (живопись и театр), даются в сокращении.

9 Горные вершины Альп, отделяющие Италию от остальной Европы.

10 Винкельман, Иоганн Иоахим (1717-1768) - историк, искусствовед, археолог, один из первых показал значимость античного искусства.

11 Страна средней Италии, впоследствии - Тоскана. Этруски считаются предками римлян.

12 Рафаэль (Санти, 1483-1520) - великий итальянский художник эпохи Возрождения. «Преображение» - последняя его картина, написанная для Ватикана.

13 Реки, на которых расположены крупные столицы мировой культуры: Мюнхен, Дюссельдорф, Лондон, Париж, Санкт-Петербург.

14 Пиза - крупный научный и культурный центр Италии, столица Тосканы. Имеет древнейший университет, академию, знаменитые архитектурные памятники, среди которых Пизанская башня.

15 Папы Римские - реформаторы, покровители искусств, науки и культуры.

16 Имя не выяснено.

17 Маи, Анджело (1782-1832) - иезуит, филолог, историк литературы, издатель античных сочинений.

18 Асс - монета древнего Рима.

19 Имя не выяснено.

20 Канина, Луиджи (1795-1856) - археолог, архитектор и писатель, вел раскопки Форума в Риме.

21 Розеллини (1800-1843) - египтолог, помощник Шампольона. Профессор восточных языков в Пизанском университете.

22 Розини (1748-1836) - археолог, вел раскопки Геркуланума.

23 Мандзони (Манцони), Алессандро (1785-1873) - поэт и писатель.

24 Чиампи (1769-1847) - историк, священник. Изучал древнеримские манускрипты.

25 Литта, Помпео (1781-1852) - историк, исследовавший 75 виднейших родов Италии, работа его затем была продолжена последователями.

26 посредством подписки (англ.).

27 Поэтическое название Италии, происходящее от имени древнего народа авзонов.

28 Пеллико, Сильвио (1789-1851) - писатель, за симпатии к карбонариям подвергшийся тюремному заключению. Одно из известных его сочинений -«Франческа да Римини».

29 Историк и беллетрист (1807-?). Молитва ребенка за Отечество из романа «Маргарита Пустерла» сделалась в Италии поистине народной.

30 Гросси, Томазо (1791-1853) - поэт, известный своими сатирами.

31 Коллетта, Пьетро (1775-1839) - историк и государственный деятель. Военный министр Неаполя.

32 Тацит (155-120) - древнеримский историк, важнейший источник по истории романских и германских народов.

33 Ботта, Карло Джузеппе (1766-1837) - историк и поэт, участник Французской революции.

34 Бальбо, Чезаре (1789-1863) - государственный деятель и историк. Сторонник объединения Италии.

35 Леопарди, Джакомо (1798-1837) - поэт-лирик.

36 Имеется в виду Петрарка, живший в Авиньоне и его окрестностях.

37 Кернер-отец - Христиан Готфрид (1756-1831), друг Шиллера. Кернер-сын - Карл Теодор (1791-1813), погиб на войне, писал патриотические стихи. Уланд, Людвиг (1787-1862) - филолог, историк литературы и поэт.

38 Берше, Джованни (1783-1851) - поэт-романтик.

39 Джустиниани - итальянский род, известный поэтами и историками.

40 Т.е. судилища (лат.).

41 Итальянские драматурги, из которых наиболее популярны Карло Гольдони (комедии) и Витторио Альфиери (трагедии).

42 Собор св. Петра, место коронования и погребения английских королей и других великих людей Англии.

43 Зеленые зоны Лондона и его окрестностей.

44 Бульвер, Эдуард Джордж (1803-1873) - писатель и политический деятель.

45 Поэтесса, внучка поэта Шеридана (1808-1877).

46 Коллье (Кольер, Collier), Джон Пен (1789-1883) - английский историк литературы, шекспиролог.

47 Лессинг, Готгольд Эфраим (1728-1781) - немецкий писатель, эстетик.

48 Шлегель, Август Вильгельм (1767-1845) - немецкий критик, ориенталист, поэт, историк литературы и искусства.

49 Тик, Людвиг (1778-1853) - критик, поэт и писатель, один из основателей романтической школы в Германии.

51 Тирабоски, Джираламо (1731-1794) - итальянский историк литературы; Женгене, Пьер-Луи (1748-1816) - французский историк литературы и поэт; Сисмонди, Жан Шарль Леонард (1773-1842) - французский экономист и историк; Бутервек, Фридрих (1766-1828) - немецкий эстетик и философ, профессор Геттингенского университета.

52 Имя не выявлено.

53 Существует с 1732 г. Сейчас - оперный театр, в первой половине XIX в. в нем шли разные представления.

54 Глобус - театр (1599-1644), в котором ставились пьесы Шекспира.

55 Карлейль, Томас (1795-1881) - филолог, историк, публицист, апологет Бисмарка.

56 Солидный французский журнал.

Публикация подготовлена кандидатом исторических наук, ведущим научным сотрудником Института теории и истории педагогики РАО

Л.Н. БЕЛЕНЧУК

A RUSSIAN VIEW ON TODAY’S EDUCATION

A well-known article by S.P. Shevyrev entitled A Russian View on Today’s Education in Europe’ is published. As far as the author of the present publication knows, this article has never been reprinted despite its fame and numerous references to it, and also despite the fact that it is undoubtedly of interest to philologists as well as to historians of pedagogics.

This publication has been prepared by L.N. Belenchuk, Ph.D. in History, a leading researcher at the Institute of Theory and History of Pedagogics of the Russian Academy of Science.

Ермашов Д. В.

Родился 18(30) октября 1806 года в Саратове. Окончил Благородный пансион при Московском ун-те (1822). С 1823 г. состоял на службе в московском архиве Коллегии иностранных дел, входя в кружок т. н. "архивных юношей", позже составивших костяк "Общества любомудрия" и занимавшихся изучением философских идей немецкого романтизма, Шеллинга и др. В 1827 г. участвовал в создании журнала "Московский вестник", с которым на первых порах сотрудничал и А.С. Пушкин. В 1829 г. в качестве учителя сына кн. З.А. Волконской выехал за границу. Три года провел в Италии, посвящая все свободное время изучению европейских языков, классической филологии и истории искусств. Возвратившись в Россию, по предложению С.С. Уварова занял место адъюнкта словесности в Московском ун-те. Для приобретения должного статуса в 1834 г. представил сочинение "Данте и его век", через два года - докторскую диссертацию "Теория поэзии в историческом ее развитии у древних и новых народов" и исследование "История поэзии", заслужившее положительный отзыв Пушкина. В течении 34 лет преподавал ряд курсов по истории русской литературы, всеобщей истории поэзии, теории словесности и педагогике. Профессор Московского ун-та (1837–1857), заведубщий кафедрой истории русской словесности (с 1847 г.), академик (с 1852 г.). Все эти годы активно занимался публицистической деятельностью. В 1827–1831 гг. Шевырев - сотрудник "Московского вестника", в 1835–1839 - ведущий критик "Московского наблюдателя", с 1841 по 1856 г. - ближайший сподвижник М.П. Погодина по изданию "Москвитянина". Спустя некоторое время после увольнения от должности профессора уехал в 1860 г. Европу, читал лекции по истории русской литературы во Флоренции (1861) и Париже (1862).

Для Шевырева было характерно стремление построить свое мировоззрение на фундаменте русского национального самосознания, имеющего, с его точки зрения, глубокие исторические корни. Рассматривая литературу как отражение духовного опыта народа, он пытался именно в ней обнаружить истоки русской самобытности и основы национального образования. Эта тема - ключевая в научной и публицистической деятельности Шевырева. Ему принадлежит заслуга "первооткрывателя" древнерусской художественной литературы в целом, он одним из первых стал доказывать российскому читателю факт ее существование еще со времен Киевской Руси, ввел в научный оборот многие известные ныне памятники допетровской русской словесности, привлек многих начинающих ученых к сравнительному изучению отечественной и зарубежной литературы и т. п. В подобном же духе развивались и политические воззрения Шевырева, основные мотивы публицистики которого заключались в утверждении российского своеобразия и критике западничества, отвергавшего таковое. С этой точки зрения, Шевырев был одним из наиболее крупных идеологов т. н. теории "официальной народности" и одновременно одним из самых ярких ее популяризаторов. В период сотрудничества в "Москвитянине", принесший ему репутацию ярого приверженца официальной идеологии, основные свои усилия Шевырев прилагал к разработке одной проблемы - доказательству пагубности для России европейского влияния. Значительное место в ряду работ мыслителя на эту тему занимает его статья "Взгляд русского на современное образование Европы", в которой он постулировал ставшие впоследствии широко известными тезисы о "гниении Запада", его духовной неизлечимой болезни; о необходимости противодействовать "магическому обаянию", которым все еще очаровывает русских людей Запад, и осознать свою самобытность, покончив с неверием в собственные силы; о призвании России спасти и сохранить в высшем синтезе все духовные здоровые ценности Европы и т. д. и т. п.

Сочинения:

Взгляд русского на современное образование Европы // Москвитянин. 1941. № 1.

Антология мировой политической мысли. Т. 3. М., 1997. С. 717–724.

История русской словесности, преимущественно древней. М., 1846–1860.

Об отечественной словесности. М., 2004.

Письма М.П. Погодина, С.П. Шевырева и М.А. Максимовича к князю П.А. Вяземскому. СПб., 1846.

Список литературы

Песков А.М. У истоков философствования в России: Русская идея С.П. Шевырёва // Новое литературное обозрение. 1994. .№ 7. С. 123–139.

Тексты

Взгляд русского на современное образование Европы (1)

Есть мгновения в истории, когда все человечество сказывается одним всепоглощающим именем! Таковы имена Кира(2), Александра(3), Цезаря(4), Карла Великого(5), Григория VII(6), Карла V(7). Наполеон готов был наложить свое имя на современное нам человечество, но он встретил Россию.

Есть эпохи в Истории, когда все силы, в ней действующие, разрешаются в двух главных, которые, вобрав в себя все постороннее, сходятся лицом к лицу, меряют друг друга очами и выступают на решительное прение, как Ахилл и Гектор в заключении Илиады(8). - Вот знаменитые единоборства всемирной Истории: Азия и Греция, Греция и Рим, Рим и мир Германский.

В мире древнем эти единоборства решались силою материальною: тогда cила правила вселенною. В миpе Христианском всемирные завоевания стали невозможны: мы призваны к единоборству мысли.

Драма современной истории выражается двумя именами, из которым, одно звучит сладко нашему сердцу! Запад и Россия, Россия и Запад - вот результат, вытекающий из всего предыдущего; вот последнее слово истории; вот два данные для будущего!

Наполеон (мы не даром с него начали); содействовал много к тому, чтобы наметить оба слова этого результата. В лице его исполинского гения сосредоточился инстинкт всего Запада - и двинулся на Poccию, когда мог. Повторим, слова Поэта:

Хвала! Он русскому народу

высокий жребий указал.(9)

Да, минута великая и решительная. Запад и Россия стоять друг перед другом, лицом к лицу! - Увлечет ли нас он в своем всемирном стремлении? Усвоит ли себе? Пойдем ли мы в придачу к его образованию? Составим ли какое-то лишнее дополнения к его истории? - Или устоим мы в своей самобытности? Образуем мир особый, по началам своим, а не тем же европейским? Вынесем из Европы шестую часть миpa... зерно будущему развитию человечества?

Вот вопрос - вопрос великий, который не только раздается у нас, но откликается и на Западе. Решать его - во благо Poccии н человечества - дело поколений нам современных и грядущих. Каждый, кто только призван на какое бы то ни было значительное служение в нашем Отечестве, должен начать решением сего вопроса, если хочет связать действия свои с настоящею минутою жизни. Вот причина, почему и мы с него начинаем.

Вопрос не нов: тысячелетие русской жизни, которое наше поколение может праздновать через двадцать два года, предлагает на него полный ответ. Но смысл истории всякого народа есть тайна, кроющаяся под внешнею ясностию событий: каждый разгадывает ее по-своему. Вопрос не нов; но в наше время важность его ожила и сделалась для всех ощутительною.

Кинем же общий взгляд па состояние современной Европы и на отношение, в каком находится к ней нaшe Отечество. Мы устраняем здесь все политические виды и ограничиваемся только одною картиною образованности, объемлющей религию, науку, искусство и словесность, последнюю как самое полное выражение всей человеческой жизни пародов. Мы коснемся, разумеется, только главных стран, которые действуют на поприще европейского мирa.

Начнем с тех двух, которых влияние менее всего доходит до нас н которые образуют собою две крайние противоположности Европы. Мы разумеем Италию и Англию. Первая взяла на долю свою все сокровища идеального мира фантазии; почти совершенно чуждая всем приманкам роскошной промышленности современной, она, в жалком рубище нищеты, сверкаете своими огненными глазами, очаровываете звуками, блещет нестареющеюся красотою и гордится своим минувшим. Вторая корыстно присвоила себе все блага существенные житейского мира; утопая сама в богатстве жизни, она хочет опутать весь миp узами своей торговли и промышленности. […]

***

Франция и Германия - вот те две стороны, под влиянием которых мы непосредственно находились и теперь находимся. В них, можно сказать, сосредоточивается для нас вся Европа. Здесь нет ни отделяющего моря, ни заслоняющих Альпов. Всякая книга, всякая мысль Франции и Германии скорее откликается у нас, нежели в какой-либо другой стране Запада. Прежде преобладало влияние французское: в новых поколениях осиливает германское. Всю образованную Poccию можно справедливо разделить на две половины: французскую и немецкую, по влиянию того или другого образования.

Вот почему особенно важно вникнуть нам в современное положение этих двух стран и в то отношение, в каком мы к ним находимся. Здесь мы смело и искренно скажем наше мнение, зная заранее, что оно возбудить множество противоречий, оскорбит многие самолюбия, расшевелит предрассудки воспитания и учений, нарушит предания, доселе принятые. Но в вопросе, решаемом нами, первое условие есть искренность убеждения.

Франция и Германия были сценами двух величайших событий, к которым подводится вся история нового Запада, или правильнее: двух переломных болезней, соответствующих друг другу. Эти болезни были - реформация в Германии(10), революция во Франции(11): болезнь одна и та же, только в двух разных видах. Обе явились неизбежным следствием западного развития, npиявшегo в себя двойство начал и утвердившего сей раздор нормальным законом жизни. Мы думаем, что эти болезни уже прекратились; что обе страны, испытав перелом недуга, вошли опять в развитие здравое и органическое. Нет, мы ошибаемся. Болезнями порождены вредные соки, которые теперь продолжают действовать и которые в свою очередь произвели уже повреждение органическое и в той, и в другой стране, признак будущего саморазрушения. Да, в наших искренних, дружеских, тесных сношениях с Западом, мы не примечаем, что имеем дело как будто с человеком, носящими в себе злой, заразительный недуг, окруженным атмосферою опасного дыхания. Мы целуемся с ним, обнимаемся, делим трапезу мысли, пьем чашу чувства... и не замечаем, скрытого яда в беспечном общении нашем, не чуем в потехе пира будущего трупа, которым он уже пахнет.

Он увлек нас роскошью своей образованности; он возит нас на своих окрыленных пароходах, катает по железным дорогам; угождает без нашего труда всем прихотям нашей чувственности, расточает перед нами остроумие мысли, наслаждения искусства.... Мы рады, что попали на пир готовый к такому богатому хозяину... Мы упоены; нам весело даром вкусить то, что так много стоило.... Но мы не замечаем, что в этих яствах таится сок, которого не вынесет свежая природа наша…. Мы не предвидим, что пресыщенный хозяин, обольстив нас всеми прелестями великолепного пира, развратит ум и сердце наше; что мы выйдем от него опьянелые не по летам, с тяжким впечатлением от оргии, нам непонятной...

Но успокоимся верою в Провидение, Которого перст явен на нашей истории. Вникнем лучше в характер обоих недугов и определим для себя урок мудрого предохранения.

Есть страна, в которой оба перелома совершились еще ранее, нежели во всем Западе и упредили тем его развитие. Эта страна –– остров для Европы, и в географическом и в историческом отношении. Тайны ее внутренней жизни до сих пор не разгаданы - и никто не решил, почему оба переворота, в ней так рано совершившиеся, не произвели никакого, по крайней мере видимого, органического повреждения.

Во Франции великий недуг породил разврат личной свободы, который всему государству угрожает совершенною дезорганизациею. Франция гордится тем, что стяжала себе политическую свободу; но посмотрим, как применила она ее к разным отраслям своего общественного развития? Что совершила она этим приобретенным орудием в области религии, искусства, науки и литературы? Мы не будем говорить о политике и промышленности. Прибавим только, что развитие ее промышленности стесняется год от году более своеволием низших классов народа, и что монархический и вельможный характер роскоши и блеска ее продуктов нисколько не соответствует направленно ее народного духа.

Каково теперь состояние религии во Франции? - Религия имеет два проявления: личное в отдельных людях, как дело совести каждого, и государственное, как Церковь. Потому и рассматривать развитие религии в каком-либо народе можно только с эти двух точек зрения. Развитие государственное религии очевидно; оно на глазах у всех; но трудно проникнуть в развитие ее личное, семейное, скрытое в тайне жизни народной. Последнее можно видеть или на месте, или в литературе, или в воспитании.

С 1830 года, как известно, Франция утратила единство религии государственной. Страна, искони римско-католическая, допустила свободный протестантизм и в недра своего народа и в недра царствующей фамилии. С 1830 года все религиозные процессии церкви, эти торжественные минуты, в которые является она служительницею Бога перед глазами народа, в жизни народа французского уничтожены. Знаменитейший обряд западной церкви, великолепное шествие: corpus Domini(12), совершаемое так блистательно во всех странах римско-католического Запада, уже не совершается никогда на улицах Парижа. Когда умирающий призывает к себе дары Христовы перед кончиною, церковь отправляет их без всякого торжества, священник приносит их тайно, как будто во времена гонений на Христианство. Религия может совершать обряды свои только внутри храмов; она одна как будто лишена прав на общественную публичность, тогда как все во Франции ею безнаказанно пользуется; храмы Франции похожи на катакомбы первоначальных Христиан, которые не смели выносить наружу изъявлений своего Богопочитания. [...]

Все эти явления нынешней жизни народа Французского не показывают в нем религиозного развития. Но как решить тот же вопрос относительно внутренней жизни семейств во Франции? Литература нам доносит о том самые печальные известия, раскрывая картины этой жизни в своих неутомимых рассказах. Памятно мне при этом слово, слышанное из уст одного публичного наставника, который уверял меня, что всю религиозную нравственность можно заключить в правилах Арифметики. [...]

Литература в народе бывает всегда результатом совокупного его развития по всем отраслям человеческой его образованности. Из предыдущего, теперь могут быть ясны причины упадка современной литературы во Франции, произведения которой, к сожалению, слишком известны в нашем Отечестве. Народ, который злоупотреблением личной свободы уничтожил в себе чувство Религии, обездушил искусство и обессмыслил науку, должен был, разумеется, злоупотребление свободы своей довести до высшей степени крайности в литературе, не обузданной ни законами государства, ни мнением общества. [...]

Мы заключим прискорбную картину Франции указанием на одну общую черту, которая ярко заметна почти во всех современных ее писателях. Все они сами чувствуют болезненное состояние своего отечества во всех отраслях его развития; все они единодушно указывают на упадок его Религии, политики, воспитания, наук, и самой Словесности, которая их же собственное дело. Во всяком сочинении, касающемся современной жизни, вы верно найдете несколько страниц, несколько строк, посвященных порицанию настоящего. Их общий голос может достаточно покрыть и подкрепить в этом случае наш собственный. Но вот что странно! То чувство апатии, каким сопровождаются всегда такие порицания, которые вошли у литераторов Франции в какую-то привычку, сделались модою, превратились в общее место. Ужасен всякий недуг в народе, но еще ужаснее при том холодная безнадежность, с какою о нем говорят те, которые, первые, должны бы были помышлять о средствах к его излечению.

***

Перейдем же за Рейн(13), в страну соседнюю нам, и постараемся вникнуть в тайну ее неосязаемого развития. Во-первых, нас поражает, как яркая противоположность с землею, откуда мы лишь только вышли, это внешнее благоустройство Германии во всем, что касается до ее государственного, гражданского и общественного развития. Какой порядок! какая стройность! Удивляешься благоразумию Немецкому, которое умело от себя удалить все возможные соблазны своих мятежных за-рейнских соседей и строго заключиться в сфере собственной своей жизни. Немцы питают даже какую-то открытую ненависть или высокое презрение к злоупотреблению личной свободы, коим заражены все части общества Франции. Сочувствие некоторых Немецких писателей Французскому своеволию не нашло почти никакого отголоска в благоразумной Германии и не оставило никакого вредного следа во всем нынешнем быту ее! Эта страна в разных частях своих может представить превосходные образцы развития по всем ветвям сложной человеческой образованности. Ее государственное устройство зиждется на любви ее Государей ко благу подданных и на покорности и преданности сих последних своим властителям. Ее гражданское устройство почиет на законах самой чистой и откровенной справедливости, начертанной в сердцах ее правителей и в умах подданных, призванных к исполнению гражданского дела. Ее университеты цветут и разливают сокровища учения по всем низшим заведениям, коим поручено воспитание народное. Искусство развивается в Германии так, что ставит ее теперь в достойные соперницы с наставницей ее, Италией. Промышленность и внутренняя торговля делают успехи быстрые. Все, что служит к облегчению сношений между различными ее владениями, все чем только может гордится современная цивилизация в отношении к удобствам жизни, как-то: почты, таможни, дороги и проч., все это превосходно в Германии и возвышает ее на степень страны, первенствующей своим внешним благоустройством на твердой земле Европы. Чего же кажется недостает ей к ее непоколебимому вечному благоденствию?

Но над этою прочною, счастливою, благоустроенною внешностью германии носится другой неосязаемый, невидимый мир мысли, совершенно отдельный от мира ее внешнего. Главный недуг ее - там, в этом отвлеченном мире, не имеющем никакого соприкосновения с ее политическим и гражданским устройством. В Германцах, чудным образом, умственная жизнь отделяется от жизни внешней, общественной. Потому в одном и том же Германце вы можете весьма часто встретить двух человек: внешнего и внутреннего. Первый будет самый верный, самый покорный подданный своего Государя, правдолюбивый и усердный гражданин своего отечества, отличный семьянин и неизменный друг, словом ревностный исполнитель всех своих внешних обязанностей; но возьмите того же самого человека внутри, проникните в его умственный мир: вы можете найти в нем самое полное развращение мысли, - и в этом недоступном для глаза мире, в этой неосязаемой умственной сфере, тот же самый Германец, смирный, покорный, верный в государстве, обществе и семье, - является буйным, неистовым, насилующим все, непризнающим над мыслею своею никакой иной власти... Это тот же древний необузданный его предок, которого видел еще Тацит(14) во всей его самородной дикости выходившим из заветных лесов своих, с тою только разницею, что новый, образованный перенес свободу свою из мира внешнего в мир умственный. Да, разврат мысли - вот невидимый недуг Германии, порожденный в ней Реформацией и глубоко таящийся в ее внутреннем развитии. [...]

Направление, какое принимают теперь те обе страны, которыя производили и производят на нас сильнейшее влияние, так противоречит жизненному началу нашему, так несогласно со всем нашим протекшим, что мы внутренно все, более или менее, признаем необходимость разорвать дальнейшие связи наши с Западом в литературном отношении. Я, разумеется, не говорю здесь о тех славных образцах его великого прошедшего, которые должны мы всегда изучать: они, как собственность всего человечества, принадлежат и нам, нам же по праву самых близких и прямых наследников в очереди народов, выходящих на сцену живущего и действующего мира. Я не говорю и о тех современных писателях, которые на Западе, видя сами направление человечества, их окружающего, вооружаются против него и ему противодействуют: такие писатели много сочувствуют нам и даже нетерпеливо ожидают нашей деятельности. Они впрочем составляют малое исключение. Я не разумею конечно и тех ученых, которые трудятся по известным отдельным частям наук и славно возделывают их поле. Нет, я говорю вообще о духе образования западного, о его главных мыслях и движений новой его литературы. Здесь встречаем мы такие явления, которые для нас кажутся непонятными, которые по нашему ни из чего не вытекают, которых мы боимся, а иногда проходим мимо их равнодушно, бессмысленно, или с чувством какого-то детского любопытства, раздражающего наши взоры.

Россия, к счастию, не испытала тех двух великих недугов, которых вредные крайности начинают сильно там действовать: отсюда и причина, почему не понятны для нее тамошние явления и почему их ни с чем своим она связать не может. Мирно и благоразумно созерцала она развитие Запада: принимая его, как предохранительный урок для своей жизни, счастливо избегла раздора или двойства начал, которому Запад подвергся в своем внутреннем развитии, и сохранила свое заветное и вседержащее единство; усвоивала себе только то, что могло быть ей прилично в смысле общечеловеческом и отвергала постороннее... И теперь, когда Запад как Мефистофель в заключении Гётева Фауста, готовясь открыть ту огненную бездну, куда он стремится, является к нам и гремит своим ужасным: Komm! Komm!(15) - не пойдет за ним Россия: никакого обета она не дала ему, никаким договором не связала бытия своего с его бытием: она не делила с ним его недугов; она сохранила свое великое единство, и в роковую минуту, может быть, она же назначена от Провидения быть великим Его орудием к спасению человечества.

Не скроем, что литература наша в сношениях своих с Западом развила в себе некоторые недостатки. Мы подводим их к трем. Первый из них - характеристическая черта нашей минуты, есть нерешительность. Она понятна из всего того, что сказано выше. Продолжать литературное развитие вместе с Западом мы не можем, ибо нет сочувствия в нас к его современным произведениям: в самих же себе мы еще не совсем открыли источник своенародного развития, хотя и были некоторые удачные в том попытки. Магическое обаяние Запада все еще сильно действует на нас, и мы не можем вдруг от него отказаться. В этой нерешимости я полагаю одну из главных причин того застоя, который продолжается в течении нескольких лет в литературе нашей. Мы напрасно ждем современных вдохновений оттуда, откуда их прежде почерпали; Запад посылает нам то, что отвергается нашим умом и сердцем. Мы предоставлены теперь собственным своим силам; мы должны по неволе ограничиться богатым протекшим Запада и искать своего в нашей древней Истории.

Деятельность поколений новых, выступающих у нас на поприще под привычным влиянием последних мыслей и явлений современного запада, парализуется невольно невозможностью применить тамошнее к нашему, и всякой кипящий силами юноша, если заглянет в глубь души своей, то увидит, что весь пылкий восторг и все внутренние силы его скованы чувством тяжкой и праздной нерешимости. Да, вся литературная Россия разыгрывает теперь Геркулеса, стоящего на распутии: Запад коварно манит ее за собою, но конечно суждена ей Провидением иная дорога.

Второй недостаток в литературе нашей, тесно сопряженный с предыдущим, есть недоверчивость к собственным силам. До каких же пор, во всяком деле, последняя книга Запада, последний номер журнала будут действовать на нас какою-то чародейственною силою и сковывать все наши собственные мысли? До каких же пор мы будем жадно глотать одни готовые результаты, выведенные там из образа мыслей, нам совершенно чуждого и несогласного с нашими преданиями? Неужели не чувствуем мы в себе на столько сил, чтобы самим приняться за источники и в самих себе открыть новое свое воззрение на всю Историю и Словесность Запада? Это - необходимость для нас и услуга для него, которою даже мы ему обязаны: никто в своем деле беспристрастен быть не может, и народы, как поэты, созидая бытие свое, не достигают до его сознания, которое предоставляется их наследникам.

Наконец, третий наш недостаток, самый неприятный, которым мы наиболее страдаем в нашей Литературе, есть Русская апатия, следствие наших дружеских сношений с Западом. Посадите молодое, свежее растение под тенью столетнего кедра или дуба, который закроет его юное бытие старою тенью широких ветвей своих, и будет только сквозь них кормить его солнцем и прохлаждать небесною росою, и мало пищи даст его свежим корням от жадных, заматорелых в той земле корней своих. Вы увидите, как молодое растение утратит краски юной жизни, будет страдать преждевременною старостью своего дряхлеющего соседа; но срубите кедр, возвратите юному дереву его солнце, и оно найдет в себе крепость, поднимется бодро и свежо, и своею сильною и безвредною другим юностью даже будет в состоянии благодарно прикрыть новые отростки падшего своего соседа.

Приставьте к живому, резвому ребенку старую няню: вы увидите, как исчезнет в нем пылкость возраста, и кипящая жизнь будет скована бесчувствием. Подружите пылкого юношу, полного всеми надеждами жизни, с зрелым разочарованным мужем, промотавшим жизнь свою, утратившим с нею и веру и надежду: вы увидите, как изменится ваш пылкий юноша; не пристанет к нему разочарование; он не заслужил его своим прошедшим; но все чувства его окуются хладом бездейственной апатии; огненные глаза его померкнут; он как Фрейшиц(16) станет трепетать своего страшного гостя; при нем он будет стыдиться и своего румянца, и пылких чувств своих, краснеть своего восторга, и как дитя, наденет неприставшую ему маску разочарования.

Да, разочарование Запада породило у нас одну холодную апатию. Дон-Жуан(17) произвел Евгения Онегина, один из общих Русских типов, метко схваченный гениальною мыслию Пушкина из нашей современной жизни. Этот характер повторяется нередко в нашей Литературе: о нем грезят наши повествователи, и еще недавно, один из них, блистательно вышедший на поприще Поэта, нарисовал нам туже Русскую апатию, еще степенью больше, в лице своего героя, которого мы, по чувству национальному, не хотели бы, но должны признать героем нашего времени.

Последний недостаток есть конечно тот, с которым мы должны более всего бороться в современной своей жизни. Эта апатия причиною в нас и лени, которая одолевает свежую молодежь нашу, и бездейственности многих литераторов и ученых, которые изменяют своему высокому призванию и отвлекаются от него тесным миром домашнего хозяйства или большими видами всепоглощающей торговли и промышленности; в этой апатии зародыш и того червя-тоски, которую каждый из нас более или менее ощущал в своей юности, распевал в стихах и надоел ею самым благосклонным своим читателям.

Но если мы и вынесли некоторые неизбежные недостатки от сношений наших с Западом, за то мы сохранили в себе чистыми три коренные чувства, в которых семя и залог нашему будущему развитию.

Мы сохранили наше древнее чувство религиозное. Крест Христианский положил свое знамение на всем первоначальном нашем образовании, на всей Русской жизни. Этим крестом благословила нас еще древняя мать наша Русь и с ним отпустила нас в опасную дорогу Запада. Выразимся притчей. Вырастал отрок в святом доме родительском, где все дышало страхом Божиим; на первой памяти его печатлелся лик седовласого отца, коленопреклоненного пред святою иконою: не вставал он утром, не отходил ко сну без родительского благословения; всякой день его был освящен молитвою и перед всяким праздником дом семьи его являлся домом молитвы. Рано отрок покинул дом родительский; холодные люди окружили его и омрачили душу сомнением; злые книги развратили мысль его и оледенили чувство; был он в гостях у народов, которые Богу не молятся и думают, что счастливы... Протекло бурное время молодости... Юноша созрел в мужа... Семья окружила его, и все воспоминания детства поднялись, как светлые Ангелы, из лона души его... и чувство Религии проснулось живее и сильнее... и освятилось снова все его бытие, и гордая мысль растворилась в чистой молитве смирения... и новый мир жизни открылся его взорам... Притча понятна каждому из нас: нужно ли толковать смысл ее?

Второе чувство, которым крепка Россия и обеспечено ее будущее благоденствие, есть чувство ее государственного единства, вынесенное нами также из всей нашей Истории. Конечно, нет страны в Европе, которая могла бы гордится такою гармониею своего политического бытия, как наше Отечество. На Западе почти всюду раздор начал признан законом жизни, и в тяжкой борьбе совершается все существование народов. У нас только Царь и народ составляют одно неразрывное целое, не терпящее никакой между ними преграды: эта связь утверждена на взаимном чувстве любви и веры и на бесконечной преданности народа Царю своему. Вот сокровище, вынесенное нами из нашей древней жизни, на которое с особенною завистью смотрит разделенный в себе Запад, видя в нем неиссякаемый источник государственного могущества. Он хотел бы всем, чем может, у нас отнять его; но теперь не в силах, ибо прежнее на веру принятое чувство нашего единства, вынесенное нами из нашего прежнего быта, прошед все искушения образования, миновав все сомнения, взошло в каждом образованном Русском, понимающем свою историю, на степень ясного и прочного сознания, - и теперь это сознанное чувство пребудет более нежели когда-нибудь непоколебимым в нашем Отечестве.

Третье коренное чувство наше есть сознание нашей народности и уверенность в том, что всякое образование может у нас тогда только пустить прочный корень, когда усвоится нашим народным чувством и скажется народною мыслию и словом. В этом чувстве таится причина нашей нерешимости продолжать литературное развитие с изнемогающим Западом; в этом чувстве мощная преграда всем его искушениям; об это чувство разбиваются все частные бесплодные усилия наших соотечественников привить к нам то, что нейдет к Русскому уму и к Русскому сердцу; это чувство есть мера прочного успеха наших писателей в истории Литературы и образования, есть пробный камень их оригинальности. Оно высказалось сильно в лучших произведениях каждого из них: им заключали, в нем сходились и откликались друг другу и Ломоносов, и Державин, и Карамзин, и Жуковский, и Крылов, и Пушкин, и все им близкие, не смотря на какое Латинское, Французское, Немецкое, Английское или другое влияние. Это чувство устремляет теперь нас к изучению нашей древней Руси, в которой конечно хранится первоначальный чистый образ нашей народности. Само Правительство деятельно призывает нас к тому. Этим чувством роднятся и действуют за одно наши обе столицы, и то, что замышлено в северной, проходит через Москву, как через сердце России, для того, чтобы обратиться в кровь и в живые соки нашего народа. Москва есть то верное горнило, в котором пережигается все прошлое от Запада и получает чистую печать Русской народности.

Тремя коренными чувствами крепка наша Русь и верно ея будущее. Муж Царского Совета, которому вверены поколения образующиеся(18), давно уже выразил их глубокою мыслию, и они положены в основу воспитания народа.

Запад по какому-то странному инстинкту не любит в нас этих чувств и особенно теперь, забыв прежнее добро наше, забыв жертвы, ему от нас принесенные, при всяком случае выражает нам свою нелюбовь, похожую даже на какую-то ненависть, обидную для каждого Русского, посещающего его земли. Двояко можно объяснить это чувство, незаслуженное нами и бессмысленно противоречащее нашим прежним сношениям: или Запад похож в этом случае на брюзгливого старика, который в своенравных порывах бессильного возраста злится на своего наследника, неизбежно призванного овладеть со временем его сокровищами; или другое: он, зная инстинктом направление наше, предчувствует разрыв, который неминуемо должен последовать между им и нами, и сам, порывом своей несправедливой ненависти, еще более ускоряет роковую минуту.

В гибельные эпохи переломов и рушений, какие представляет история человечества, Провидение посылает в лице иных народов силу хранящую и соблюдающую: да будет же такою силою Россия в отношении к Западу! да сохранит она на благо всему человечеству сокровища его великого протекшего и да отринет благоразумно все то, что служит к разрушению, а не к созиданию! да найдет в самой себе и в своей прежней жизни источник своенародный, в котором все чужое, но человечески прекрасное сольется с Русским духом, духом обширным, вселенским, Христианским, духом всеобъемлющей терпимости и всемирного общения!

Примечания

1. "Взгляд русского на современное образование Европы" - статья, специально написанная С.П. Шевыревым в конце 1840 г. для журнала "Москвитянин", издававшегося М.П. Погодиным в 1841–1855 гг., в первом номере которого и была опубликована в январе 1841 года. Здесь отрывки публикуются по изданию: Шевырев С.П. Взгляд русского на современное образование Европы // Москвитянин. 1841. № 1. С. 219–221, 246–250, 252, 259, 267–270, 287–296.

2. Кир Великий (год рождения неизвестен - умер в 530 до н. э.), в древней Персии царь в 558–530, прославился завоевательными походами.

3. Александр Великий (356–323 до н. э.), царь Македонии с 336, один из выдающихся полководцев и государственных деятелей древнего мира.

4. Цезарь Гай Юлий (102 или 100–44 до н. э.), древнеримский государственный и политический деятель, полководец, писатель, пожизненный диктатор Рима с 44 г. до н.э.

5. Карл Великий (742–814), король франков с 768, император с 800. Завоевательные войны Карла привели к созданию на короткое время в средневековой Европе крупнейшего государства, сопоставимого по размерам с Римской империей. По его имени названа династия Каролингов.

6. Григорий VII Гильдебранд (между 1015 и 1020–1085), папа римский с 1073. Был активным деятелем Клюнийской реформы (направленной на укрепление католической церкви). Проведённые им преобразования содействовали возвышению папства. Развивал идею подчинения светской власти церковной.

7. Карл V (1500–1558) из рода Габсбургов. Король Испании в 1516–1556. Немецкий король в 1519–1531. Император "Священной Римской империи" в 1519–1556. Вел войны с Османской империй, возглавлял военные действия против протестантов. Некоторое время его власть распространялась почти на всю континентальную Европу.

8. Герои эпической поэмы Гомера (не позднее VIII в. до н. э.) "Илиада", поединок которых, окончившийся гибелью Гектора, является одним из популярных в мировой культуре образов для метафорического обозначения бескомпромиссной и жестокой схватки.

9. Строки из стихотворения А.С. Пушкина "Наполеон" (1823).

10. Религиозное, общественное и идеологическое движение в Западной Европе в XVI в., направленное против католической церкви и ее учения и имевшее своим последствием образование протестантских церквей.

11. Имеется в виду Великая французская революция 1789–1794, свергнувшая монархию во Франции и, ознаменовав собою начало гибели феодально-абсолютистского строя в Европе, расчистившая почву для развития буржуазных и демократических преобразований.

12. Corpus Domini –– праздник "тела господня", один из самых пышных и торжественных праздников католической церкви.

13. Рейн –– река на Западе Германии, в культурно-историческом смысле олицетворяющая собою символическую границу между немецким и французским территориями.

14. Тацит Публий Корнелий (около 58 –– после 117), знаменитый римский писатель-историк.

15. Komm! Komm! - Придите, идите (ко мне) (нем.) –– Слова Мефистофеля, обращенные к хору ангелов, в одной из заключительных сцен трагедии "Фауст" немецкого поэта и мыслителя Иоганна Вольфганга Гёте (1749–1832).

16. Главное действующее лицо одноименной оперы Карла Вебера (1786–1826) "Фрейшиц" ("Волшебный стрелок"). В данном случае служит метафорой робости и излишней скромности.

17. Речь идет о главном герое незаконченной одноименной поэмы английского поэта Джорджа Гордона Байрона (1788–1824) Дон Жуане, скучающем путешественнике-романтике, пытающемся заполнить пустоту своей жизни поисками приключений и новых страстей. Байроновский образ Дон Жуана послужил А.С. Пушкину одним из источников для создания литературного героя романа в стихах "Евгений Онегин".

18. Имеется в виду Сергей Семенович Уваров (1786–1855), министр народного просвещения (1833–1849), автор знаменитой триады "Православие. Самодержавие. Народность", легшей в основу не только уваровской концепции образования в России, но и всей политики и идеологии самодержавия в царствование Николая I.


Репетиторство

Нужна помощь по изучению какой-либы темы?

Наши специалисты проконсультируют или окажут репетиторские услуги по интересующей вас тематике.
Отправь заявку с указанием темы прямо сейчас, чтобы узнать о возможности получения консультации.

Сороковые годы принесли то знаменательное расщепление русского Духа, которое выразилось в борьбе западников и славянофилов. Самые группировки слагались давно — ибо уже в XVIII веке было два течения в русской общественности, а в XIX веке еще до 40-х годов их влияние
шло все ярче и сильнее. Однако еще в 30-х годах, как было указано выше, течение, которое позднее оформилось как славянофильство, не очень отходило от тогдашнего «западничества» — не случайно ведь то. что один из вождей славянофильства, И. В. Киреевский, назвал в 1829 году свой журнал «Европеец». Не отделяя себя от Европы, но уже все более критически относясь к ней и все более задумываясь над «исторической миссией» России, будущие славянофилы (к ним примыкал тогда и Белинский) еще не выделялись в особую группу». Московские и петербургские споры закончились, однако, в начале 40-х годов объявлением резкой войны между двумя лагерями, — славянофилы стали, если угодно, антизападниками. Однако этот момент в их умонастроении не был основным и решающим; славянофилы были лишь убежденными защитниками русского своеобразия, а сердцевину и творческую основу этого своеобразия они видели в Православии — и этот религиозный момент собственно и

отделил их окончательно от западников. Конечно, славянофильство очень сложно, особенно если его излагать как «систему», чем оно собственно не было, — ибо так называемые старшие славянофилы (А. С. Хомяков, И. В. Киреевский, К. С. Аксаков, Ю. Ф. Самарин) все же очень несходны между собой. Но именно сложность славянофильства не позволяет сводить его к одному антизападничеству — моменту вторичному и производному. Собственно, у славянофилов не было даже особого «разочарования» в Европе, хотя и было значительное отталкивание от нее, — и это бросает свой свет на то, как ставилась проблема Европы у них. Основной пафос славянофильства лежит в чувстве найденной точки опоры — в сочетании национального сознания и правды Православия; в развитии этой религиозно-национальной идеи заключался творческий путь славянофилов — и отсюда проистекали и их научно-литературная и общественная и философская позиции — отсюда же определилось и их отношение к Западу. Вопреки ходячему словоупотреблению, согласно которому антизападничество отождествляется со славянофильством, как раз можно утверждать, что в славянофильстве, при всей остроте и напряженности их критики Запада, антизападничество было не только не сильно (сравнительно с другими однородными направлениями), но даже постоянно смягчалось их христианским универсализмом, этой исторической транскрипцией вселенского духа, веяние которого в Православии именно они так глубоко чувствовали и выражали. Защита русского своеобразия и острая, часто даже пристрастная борьба с западничеством, с нелепым

или обдуманным перенесением на русскую почву западных обычаев, идей и жизненных форм, наконец, острое чувство религиозного единства Запада и невозможность игнорировать религиозное различие Запада и России — все это вовсе не было антизападничеством, а соединялось даже с своеобразной и глубокой любовью к нему. Чтобы яснее это почувствовать у славянофилов, приведем для контраста несколько штрихов именно из антизападнических выпадов, уже тогда раздававшихся.

В 1840 году начал выходить под редакцией С. Бурачка и П. Корсакова журнал «Маяк современного просвещения и образования». Хотя этот журнал по своему удельному весу никак не может быть поставлен выше третьестепенных изданий, но он интересен по своим антизападническим тенденциям. Бурачек в одной из своих статей с нетерпением ждал гибели Запада и того времени, когда «на Западе, на пепелище царства языческого (!), царства мира сего, засияет Восток». Стремясь к защите русской самобытности от зловредного влияния западного просвещения, «Маяк» давал простор яркому антизападничеству. Гораздо мягче, но не менее характерна и прославленная статья Шевырева «Взгляд Русского на современное образование Европы», помещенная в другом журнале, тогда возникшем, — «Москвитянине» (в 1841 г.)". Еще в 1830 г. в письме к А. В. Веневитинову Шевырев писал: «Я пока предан Западу — да без него у нас нельзя быть». Даже свою статью 1841 года Шевырев кончал такими словами: «Да будет же Россия силой хранящей и соблюдающей в отношении Запада, да сохранит она на

благо всему человечеству сокровища его великого прошлого ». В этих словах отразилось то несомненное уважение к Западу, к его прошлому , которое было у Шевырева, но в отношении к настоящему Шевырев был суров — хотя он, конечно, не радуется тем «воплям отчаяния, которые несутся с Запада». «Мы примем их только как урок для будущего, как предостережение в современных сношениях с изнемогающим Западом». Однако в Европе уже заметны явные признаки вымирания. «В наших искренних, дружеских, тесных сношениях с Западом, — пишет он, — мы не примечаем, что имеем дело как будто с человеком, носящим в себе злой, заразительный недуг, окруженным атмосферой опасного дыхания. Мы целуемся с ним, обнимаемся, делим трапезу мысли, пьем чашу чувств. и не замечаем скрытого яда в беспечном общении нашем, не чуем в потехе пира — будущего трупа, которым он уже пахнет ». Это ощущение «гниения Запада» совершенно не то, что мы раньше видели у Гоголя, у Шевырева (и не у него одного), популярная тогда мысль об «одряхлении» Запада соединялась с мыслью, что творческая жизнь на Западе не только кончилась, но что уже идут процессы разложения; оживление для Европы может прийти лишь из России. Особенно ярко эта последняя мысль в том же журнале проводилась Погодиным в его статье «Петр Великий». Когда Погодин был за границей (1839 г.), он писал в одном письме: «Что же вы, европейцы, чванитесь своим просвещением? Чего оно

стоит, как посмотреть во внутренность (курсив Погодина) Франции, Англии, Австрии? Есть блистательный плод, другой, третий на этом дереве, а прочее-то что? Поваленный гроб !» «Скажите, — пишет он из Женевы, — за что наш век называется «просвещенным»? В какой дикой и варварской земле подвержены люди большим несчастьям, нежели внутри Европы?» У Погодина, однако, бывали и другие настроения, как это видно из статьи о Петре Великом. «Обе образованности, западная и восточная, отдельно взятые, — односторонни, неполны, они должны соединиться, пополниться одна другой и произвести новое полное образование западо-восточное, европейско-русское». Погодин живет «сладостной мечтой», что нашему отечеству суждено явить миру плоды этого вожделенного, вселенского просвещения и освятить западную пытливость восточной верой». Еще позже (в 1852 г.) он писал: «Провидение дало Западу его задачу, дало другую — Востоку. Запад в высшей экономии так же необходим, как и Восток».

Мы привели эти строки для того, чтобы смягчить обычное резкое суждение о группе Шевырева, Погодина, конечно, более вдумчивой и глубокой, чем исступленные издатели «Маяка», однако все же между названной группой и славянофилами оставалось глубокое духовное различие. Предваряя будущее возникновение правительственной партии (впервые представленной у нас М. Н. Катковым) и будучи духовно глубже и независимее журналистов типа Греча, Булгарина, отличавшимися грубым и часто бесстыдным сервилизмом, группа Шевырева и Погодина все же имела в себе много узости, нацио-

нальной самоуверенности и нетерпимости. И славянофилы были идеологами национального своеобразия, но, помимо глубокой культурности, освобождавшей их от всякой узости, славянофилы стремились религиозно понять судьбы России и Европы. Пламенный патриотизм славянофилов изнутри освещался глубоким проникновением в дух Православия, — тогда как у Погодина и его друзей этого мы совсем не находим. В этом отношении чрезвычайно любопытны почти цинические мысли, высказанные им в 1854 году. «Для людей, — писал он, — Новый Завет, а для государства в политике — Ветхий: око за око, зуб за зуб, а иначе оно существовать не может». Как глубоко отлично это от всего того, что думали и писали славянофилы!*) Здесь-то и проходит водораздел между двумя группировками: в различном восприятии религиозных основ мировоззрения уже сказывается то, что в практической жизни полагало непереходимую границу между ними. Мы увидим дальше, что славянофилы, взявшись за редактирование «Москвитянина», бывшего перед тем проводником идей Шевырева, Погодина, — нашли даже нужным резко отгородиться от них. Славянофильство было глубоко и внутренне свободно — и здесь оно было совершенно однородно с западничеством в лице Герцена, Белинского, Грановского, как об этом красноречиво поведал Герцен в известной главе «Былого и дум». Славянофилам, при всем пламенном их патриотизме и горячей защите

*) У Барсукова (Жизнь и труды Погодина, т. XIII, стр. 96—97) приведен интересный отклик на это прот. Горского, полный христианской правды.

русского своеобразия, совершенно был чужд сервилизм, угодничество и затыкание рта противников — не случайно чудесные стихи, воспевающие «свободное слово», были написаны как раз славянофилом. Это были большие люди русской жизни, в которых глубокая вера в правду Церкви и в великие силы России соединялась с действительной защитой свободы. Философия свободы у Хомякова, защита политической свободы у Аксаковых — изнутри были связаны с духом их учения; все славянофилы стойко защищали свои идеи и все пострадали от близорукого правительства. К. Аксакову была воспрещена постановка его пьесы, И. В. Киреевскому три раза закрывали журнал. Хомяков печатал свои богословские сочинения в Праге, а Самарин был арестован за свои письма об онемечении Прибалтийского края. Это уже не историческая случайность, а историческое засвидетельствование их верности началу свободы.

Дух свободы изнутри проникает все учение славянофилов — и отсюда надо исходить для понимания их отношения к Западу. Внутренне свободные, они были во всем и внутренне правдивы — ив том душевном строе, живыми носителями которого они были, свобода духа была функцией его полноты, его внутренней целостности. И если несомненно, что в генезисе славянофильства играли немалую роль влияния немецкой романтики и философии (особенно Шеллинга), то все же эти внешние влияния не могли сами по себе создать того внутреннего мира, который в них развился, который в них был источником их идей. В самих себе они находили ту целостность, ту полноту, идея которой была и на Западе;

но здесь их глубокая религиозность и связанность с Православием более важны, чем внешние влияния. В славянофилах мы видим не пророков, а живых носителей православной культуры — их жизнь, их личность отмечены тем же, что в просветленном и законченном виде они раскрывали в Православии. Сила влияния славянофилов заключалась именно в этом — как явление русской жизни, как живое раскрытие ее творческих сил они, может быть, более ценны, чем их идеологические построения, в которых много было случайного и неудачного.

Отношение славянофилов к Западу прошло несколько стадий, и это необходимо учитывать при оценке их позиции. В 30-х годах, по свидетельству современников, все были европейцами*), и конечно не случайно И. В. Киреевский назвал тогда свой журнал «Европеец». А. С. Хомяков в одном стихотворении (1834 г.) писал:

О грустно, грустно мне. Ложится тьма густая,

На дальнем Западе, стране святых чудес».

Все славянофилы стремились повидать Запад, и их непосредственные впечатления совсем не были даже так остры, как других русских писателей, отзывы которых мы приводили выше. Проблема России и тогда их занимала, но вместе со всеми мыслителями того времени они искали миссию России в общечеловеческой истории, стремились усвоить России задачу высшего синтеза и

*) «В то время, в начале 20-х и 30-х гг. — все без исключения были европейцами» (Воспоминания Д. Н. Свербеева об А. И. Герцене).

Примирения различных начал, выступивших на Западе. Эта идея синтеза очень любопытно выражена в одном из ранних писем И. В. Киреевского к Кошелеву (в 1827 г.): «Мы возвратим права истинной религии, изящное согласим с нравственностью, возбудим любовь к правде, глупый либерализм заменим уважением законов и чистоту жизни возвысим над чистотой слога». В духовном пути самого И. В. Киреевского эти идеи не утеряли своего значения и дальше. Чрезвычайно важно для понимания славянофильства и то обстоятельство, что когда в их руки перешел (в 1845 г.) журнал «Москвитянин» (выходивший перед тем под редакцией Шевырева и Погодина), то славянофилы нашли необходимым отгородиться от прежней редакций с ее нетерпимостью к Западу. Киреевский даже заявил, что оба направления в своей односторонности ложны (он их назвал «чисто русское» и «чисто западное» направление): «чисто русское ложно потому, — писал он, — что пришло неизбежно к ожиданию чуда... ибо только чудо может воскресить мертвеца — русское прошлое, которое так горько оплакивается людьми этого воззрения. Оно не видит, что каково бы ни было просвещение европейское, но истребить его влияние после того, как мы однажды сделались его причастниками, уже находится вне нашей силы, да это было бы и великим бедствием »... «Оторвавшись от Европы, — замечает он, — мы перестаем быть общечеловеческой национальностью». В итоге И. В. Киреевский полагает, что «любовь к образованности европейской, равно как и любовь к нашей, — обе совпадают в пос-

ледней точке своего развития в одну любовь, в одно стремление к живому, а потому и всечеловеческому и истинно христианскому просвещению». В другом месте И. В. Киреевский писал: «Все споры о превосходстве Запада или России, о достоинстве истории европейской или нашей и тому подобные рассуждения принадлежат к числу самых бесполезных, самых пустых споров». «Отвергать все западное, — читаем дальше, — и признавать ту сторону нашей общественности, которая прямо противоположна европейской, есть направление одностороннее».

В тех же номерах «Москвитянина» коснулся этих тем и А. С. Хомяков. «Есть что-то смешное и даже безнравственное в фанатизме неподвижности, — писал он, обращаясь к «чисто русской» группе, — не думайте, что под предлогом сохранить целостность жизни и избежать европейского раздвоения вы имеете право отвергать какое-либо умственное или вещественное усовершенствование Европы». Еще позже Хомяков писал: «Мы действительно ставим западный мир выше себя и признаем его несравненное превосходство». «Есть невольное, почти неотразимое обаяние в этом богатом и великом мире западного просвещения». А К. С. Аксаков, наиболее пылкий и даже склонный к фанатизму представитель славянофильства, писавший, что «Запад весь проникнут ложью внутренней, фразой и эффектом, он хлопочет постоянно о красивой позе, картинном положении», — этот же К. С. Аксаков в одной из поздних своих статей написал: «Не закопал Запад в землю талантов, данных ему от Бога!

Россия признает это, как и всегда признавала. И сохрани нас Бог от умаления заслуг другого. Это худое чувство... Россия чужда этому чувству и свободно отдает справедливость Западу». Все эти справки очень существенны для правильного понимания отношения славянофилов к Западу. Они знали и любили Запад и отдавали должное ему — в них нет даже вкуса к тем пристрастным суждениям о Западе, которые еще были в ходу у нас в 30-х годах, — и именно этим надо объяснить то значительное влияние, которое славянофилы имели на группу западников — особенно на Грановского и Герцена. В Белинском заявление славянофилов в 1845 году вызвало лишь раздражение, но отражение и даже влияние славянофильских настроений у Белинского мы отмечали уже выше. Любопытно тут же отметить, что даже у Чаадаева, несмотря на тот мрачный взгляд на Россию, который он высказал в знаменитом «философском письме» (1836), отражение славянофильской веры в особый путь России тоже нашло свое место. Уже в 1833 году (после написания опубликованного лишь в 1836 году письма) Чаадаев писал: «Россия развилась иначе, чем Европа»; в 1834 году он писал Тургеневу: «По моему мнению, России суждена великая духовная будущность: она должна разрешить все вопросы, о которых спорит Европа». «Я думаю, — писал он в «Апологии сумасшедшего», — что мы пришли после других, чтобы сделать лучше их». Как впоследствии Герцен, Чаадаев высказывал даже убеждение, что «мы призваны решить большую часть проблем социального строя, завершить большую часть идей, воз-

никших в старом обществе, ответить на самые важные вопросы, занимающие человечество». Мысли, к которым приходил позднее Чаадаев, были еще более напитаны верой в Россию, сознанием ее своеобразия, провиденциальности ее путей.

Старшее поколение западников — Белинский, Чаадаев, Герцен, Грановский не были против идеи самобытного развития России и усвоили многое от славянофилов, но это было возможно только потому, что в славянофилах они не ощущали ненависти к Европе или резкой враждебности к ней, можно даже сказать, что славянофилы не были антизападниками в серьезном смысле слова. Для славянофильства центр тяжести лежал в уяснении своеобразия путей России, — и отсюда уже, из потребности понять Россию, вытекала потребность критически оценить Запад. Проблемы Запада, его судьбы не являются для них чужими, неинтересными, — не с враждою и не с злорадством говорят они о кризисе Запада, но пытаются вскрыть его причины, чтобы избежать ошибок Запада . Одно только было безусловно чуждо и отвратительно славянофилам — это рабское преклонение перед Западом, какое-то отречение от здоровых начал своей страны, что не раз встречалось в истории русской интеллигенции. С чрезвычайной резкостью говорит в одном месте Хомяков, что в духовном рабстве перед западным миром у наших интеллигентов нередко «проявляется какая-то страсть, какая-то комическая восторженность, обличающая и вели-

чайшую умственную скудость, и совершенное самодовольство».

Славянофилы воспринимали Запад как христианский мир — отсюда чувство глубокого родства с ним, однородности задач, и отсюда же свободное, а не пристрастное, не злорадное обсуждение его истории, его итогов. В основе всей критики Запада лежит именно религиозное отношение к Западу — и здесь славянофилы были очень близки к Чаадаеву, тоже с чрезвычайной силой чувствовавшему Запад религиозно, хотя он и расходился с ними в оценке Запада. У славянофилов это религиозное восприятие Запада соединялось с глубоким чувством русского своеобразия, неотделимого для них от Православия. Это глубокое соединение национального и религиозного самоощущения у славянофилов, определившее всю логику развития славянофильства, требовало ясного и последовательного отделения себя от западного христианского мира, — и последние корни всей критики Запада у славянофилов лежат в их непосредственном переживании России и в тех формулировках, в которых они выражали это свое непосредственное переживание... Славянофилы в своем развитии ориентировались не антизападнически, а внезападнически, и это постоянно надо иметь в виду при оценке их взглядов.

Обращаясь к самой критике Запада у славянофилов, мы должны сказать, что ее чрезвычайно трудно отделить, в силу указанных оснований, от всего мировоззрения их. Здесь, конечно, не место изла-

гать их мировоззрение, и мы поневоле должны ограничиться лишь тем материалом, который имеет прямое отношение к нашей теме, отсылая читателя для общего знакомства с славянофилами к сочинениям Хомякова, Киреевского — как наиболее характерных и ярких представителей этого течения.

Остановимся сначала на общей оценке западной культуры у славянофилов.

«Еще недавно, — пишет Хомяков в одном месте, — вся Европа была в каком-то восторженном опьянении, кипела надеждами и благоговела перед своим собственным величием». Но ныне уже началось в Европе «смущение», слышится всюду «страстная и мрачная тревога». «Европейское просвещение, — пишет Киреевский, — достигло во второй половине XIX века полноты развития... но результат этой полноты развития, этой ясности итогов было почти всеобщее чувство недовольства и обманутой надежды». «Современная особенность западной жизни, — пишет И. В. Киреевский, — заключается в том общем, более или менее ясном сознании, что начало европейской образованности... оказывается в наше время уже неудовлетворительным для высших требований просвещения». «Если говорить откровенно, — замечает в другом месте тот же автор, — я и теперь люблю Запад, но, ценя все выгоды рациональности, я думаю, что в конечном своем развитии она своей болезненной неудовлетворительностью явно обнаруживается началом односторонним».

«На Западе, — пишет К. Аксаков, — душа убывает , заменяясь усовершенствованием государственных

форм, полицейским благоустройством; совесть заменяется законом, внутренние побуждения — регламентом, даже благотворительность превращается в механическое дело: на Западе вся забота о государственных формах». «Запад потому и развил законность, — писал тот же К. Аксаков, — что чувствовал в себе недостаток правды». Отмечаем эти мысли Аксакова, отчасти близкие к тому, что мы видели у Гоголя, потому что здесь в скрытой форме выступает положительная общественно-политическая программа славянофилов, в которой, как известно, не было места для конституции и правовой регламентации отношений власти к народу. Развитие внешней жизни в Европе ставится в связь с тем, что «душа убывает» — как бы уходит в себя, вследствие чего развивается крайний индивидуализм — и параллельно с этим культура рационализируется и разбивается на ряд независимых сфер. С чрезвычайной силой рисует итоги всего этого процесса на Западе И. В. Киреевский в своей замечательной статье «О характере просвещения Европы» (1852): «Западный человек раздробляет свою жизнь на отдельные стремления и хотя связывает их рассудком в один общий план, однако в каждую минуту жизни является, как иной человек. В одном углу его сердца живет чувство религиозное, в другом отдельно — сила разума и усилия житейских занятий...» Эта раздробленность духа, отсутствие внутренней целостности подрывает силы и расслабляет западного человека. Насильственный и внешний характер перемен в жизни, прихоть

моды, развитие партийности, развитие изнеженной мечтательности, внутренняя тревога духа при рассудочной уверенности в себе — все эти черты возводит Киреевский к основной раздробленности духа, к утере внутренней целостности и внутреннего единства.

Но не сами по себе эти черты Запада важны для славянофилов в их анализе Запада, а те «начала», как любят они говорить, которые лежат в основе всей жизни на Западе и которые ныне «вымерли», по словам Хомякова. «Отжили не формы, но начало духовное, — пишет од _ не условия общества, но вера, в которой жили общества и люди, в них входящие». В революционной напряженности, которая ощущается во всей Европе, Хомяков видит именно «внутреннее омертвение людей», которое высказывается «судорожным движением общественных организмов». Все славянофилы держатся той мысли, что на Западе закончилось внутреннее развитие живых начал, когда-то создавших европейскую культуру, что Запад зашел ныне в тупик, из которого для него нет выхода, пока он держится этих уже омертвевших начал. Хомяков думает даже, что «людям Запада теперешнее его состояние должно казаться неразрешимой загадкой: понять эту загадку можем только мы, воспитанные иным духовным началом*) Выветривается живое содержание жизни, исчезает то, чем когда-то жила Европа — и в результате мы видим «пустодушие» европейского просвещения, как выражается Хомяков.

*) Эту мысль развивал и Герцен.

Исчезновение духа живого в Европе, исчезновение творческих сил и внутренней цельности, какое-то саморазрушение находят славянофилы на Западе. «Многовековый холодный анализ, — пишет Киреевский, — разрушил все те основы, на которых стояло европейское просвещение от самого начала своего развития, так что собственные его коренные начала, из которых оно выросло, сделались для него посторонними, чужими, противоречащими его последним результатам, а прямой собственностью его оказался этот самый разрушивший его корни анализ, этот самодвижущийся нож разума, этот отвлеченный силлогизм (намек на философию Гегеля. — В. 3.), этот самовластный рассудок, не признающий ничего, кроме себя и личного опыта». «Европа высказалась вполне, — читаем далее во второй статье Киреевского, — в XIX веке она докончила круг своего развития, начавшийся в IX в.». «Современная шаткость духовного мира на Западе, — пишет Хомяков, — не случайное и преходящее явление, но необходимое последствие внутреннего раздвоения в европейском обществе». «Самый ход истории, — пишет он уж значительно позднее, — обличил ложь западного мира, ибо логика истории произносит свой приговор не над формами, а над духовной жизнью Запада».

Ощущение приостановки внутреннего продуктивного творчества в европейской душе — необычайно сильно у славянофилов. Они понимают хорошо возможность чисто технического прогресса Европы и в то же время они ощущают, как задыхается творческий дух

в омертвевших условиях жизни на Западе, они глубоко ощущают это трагическое духовное бесплодие его и «пустодушие». «Замирание» духовной жизни на Западе не только не ослабляется грандиозным развитием интеллектуальной и технической культуры, но, наоборот, оно прямо пропорционально ее возрастанию. И для славянофилов поэтому внутренняя раздробленность духа, его расщепление становится основным фактом духовной
жизни Запада, основным источником его трагедии. Одностороннее развитие рассудочности, оторванность рассудка от живой цельности и полноты духовных сил является для них свидетельством замирания жизни на Западе, какие бы иллюзии ни создавала сила исторической инерции. «Не потому, — писал И. В. Киреевский, — западное просвещение оказалось неудовлетворительным, чтобы науки на Западе утратили свою жизненность... но чувство недовольства и безотрадной пустоты легло на сердце людей, которых мысль не ограничивалась тесным кругом минутных интересов, именно потому, что самое торжество ума европейского обнаружило односторонность его коренных стремлений, потому, что при всем богатстве, можно сказать, громадности частных открытий и успехов в науках общий вывод из всей совокупности знаний представил только отрицательное значение для внутреннего сознания человека, потому что при всем блеске, при всех удобствах наружных усовершенствований жизни самая жизнь лишена была существенного смысла».

Все эти горестные итоги западной культуры восходят не только к «перевесу рациональности» в за-

падной душе — хотя именно отсюда и объясняются у славянофилов особенности религиозного и философского мышления, путей государственной и социальной жизни Запада. Не менее существенно для понимания судеб Запада крайнее развитие в нем личного начала : индивидуализм и рационализм так тесно связаны на Западе, что их невозможно отделить один от другого.

Учение о личности очень существенно для славянофильства, для его оценок и теоретических построений. Будучи убежденными и стойкими защитниками свободы в жизни личности, славянофилы боролись с тем «отъединением» личности, с той ее изоляцией, которая расширяла и преувеличивала ее силы, закрепляла ее погруженность в себя и неизменно должна была заканчиваться самоуверенностью и гордостью. Смирение для славянофилов, глубоко и сознательно религиозных, было условием расцвета и роста личности — и отсюда открывалась перспектива для понимания одного из глубочайших духовных различий между христианским Западом и Востоком. Восстановление внутренней целостности для славянофилов неотделимо от включения себя в надындивидуальное единство Церкви, тогда как расцвет личности на Западе неизбежно сопровождается отделением единой личности от всех. В споре между Кавелиным и Самариным, вспыхнувшем уже в 70-х годах, была договорена эта тема, начатая еще в 40-х годах, когда Кавелин (в 1847 г.) издал свою замечательную работу «Взгляд на юридический быт древней России». В то время как славянофилы, про-

лагая здесь путь для позднейшего народничества, видели в истоках русской жизни развитие общинного начала, подчинявшего себе отдельную личность (по словам К. Аксакова, «личность в русской общине не подавлена, но только лишена своего буйства, эгоизма, исключительности... личность поглощена в общине только эгоистической стороной, но свободна в ней, как в хоре »), Кавелин раскрывал в очень тщательной своей исторической работе, как начало личности стало развиваться на Руси с появлением христианства. По мысли Кавелина, «степени развития начала личности. определяют периоды в русской истории». Мы не будем следить ни за дальнейшим развитием этой мысли, ни за полемикой противнее, но остановимся лишь на том материале, который дорисовывает мировоззрение славянофилов и оценку Запада у них. После появления работы Кавелина Самарин тогда же написал интереснейшую статью о ней («Москвитянин», 1847). Идея личности, вне самоотречения , думает Самарин, есть начало западное, начало, отрывающее от христианства, ибо в христианстве освобождение личности неразрывно связано с самоотречением. Одностороннее развитие личности и составляет содержание европейского индивидуализма, бессилие и несостоятельность которого признают ныне и на Западе*). Учение о личности вообще составляет одну из самых ценных сторон в философском твор-

*) Иванов-Разумник (История русской общественной мысли. Т . I, стр . 313) видит здесь намек на Louis Blanc, на его «Histoire de la revolution française».

честве Самарина*). В сущности, Самарин стремился перенести в социальную и историческую философию то, что он находил в учении Церкви, в духе Православия, — отсюда острота его оценок Запада в индивидуалистических его течениях, в которых он видел реакцию неправильному подавлению личности в католицизме. «В латинстве, — писал Самарин (Соч., т. I), — личность исчезает в Церкви, теряет все свои права и делается как бы мертвой, составной частицей целого... Историческая задача латинства состояла в том, чтобы отвлечь от живого начала Церкви идею единства, понятого, как власть... и превратить единство веры и любви в юридическое признание, а членов церкви в подданных ее главы». В этих строках ясно видно, что, борясь с атомизирующим индивидуализмом, приведшим к революции, к протестантизму и романтизму, славянофилы боролись и с тем поглощением личности, которое подавляло ее и лишало ее свободы в католицизме.

Утеря правильных связей с «целым» одинакова в обоих противоположных силах, господствующих на Западе: неправильно подавление личности в католицизме, неправильна и односторонняя индивидуалистическая культура антикатолических течений Запада. Здесь лежит ключ к пониманию того, как была нарушена правильная иерархия сил в западном человеке, как появился распад целостности духовной жизни и раздробленность духа.

*) Ее пытался воспроизвести, но, к сожалению, недостаточно выпукло, М. О. Гершензон в своих «Исторических записках».

По выражению Хомякова, «душа наша не мозаична»; все ее силы внутренне связаны, и даже наука «растет только на жизненном корне живого человеческого знания». Отсюда у Хомякова его настойчивая борьба с философской односторонностью Запада — с его отрывом мысли от живой целостности духа, с его преимущественным развитием рассудочного аналитического мышления. Хомяков строит своеобразную социальную теорию знания: Вот, например, интересная цитата: «все животворные способности разума живут и крепнут только в дружеском общении мыслящих существ, рассудок же в своем низшем отправлении, в анализе, не требует этого, и он поэтому делается неизбежным единственным представителем мыслящей способности в оскудевшей и эгоистической душе ». Еще важнее следующая его мысль: «Частное (т. е. у отдельного человека) мышление может быть сильно и плодотворно лишь тогда, когда высшее знание и люди, его выражающие, связаны со всем остальным организмом общества узами свободной и разумной любви». «Условное свободнее развивается в истории, чем живое органическое; рассудок зреет в человеке гораздо легче, чем разум». Строя начатки «соборной гносеологии» (замечательное дополнение к которой развил кн. С. Трубецкой в своих статьях «О природе человеческого сознания»), Хомяков постоянно подчеркивал ограниченность рассудочного познания, которое «не обнимает действительности познаваемого» и не идет дальше понимания формальной

стороны бытия; подлинное знание дается лишь разуму». «Логический рассудок, — пишет в одном месте Хомяков, — беззаконен, когда думает заменить разум или даже полноту сознания, но он имеет свое законное место в кругу разумных сил». Однако «все глубокие истины мысли, вся высшая правда вольного стремления доступны только разуму, внутри себя устроенному в полном нравственном согласии с всесущим разумом». Органом познания не является поэтому отдельный человек : хотя Хомяков (и даже Трубецкой) не договорили до конца этого глубокого учения о познающем субъекте, но все же основные мысли «соборной» гносеологии были у Хомякова выражены с достаточной силой.

Вот еще два места из системы Хомякова, дорисовывающие его идею. «Недоступная для отдельного мышления истина доступна , — пишет он, — только совокупности мышлений, связанных любовью »; поэтому для Хомякова — и здесь он восстанавливает глубочайшие построения христианской философии, выраженной у св. отцов, — «разумность Церкви является высшей возможностью разумности человеческой».

Здесь не место развивать и разъяснять эти философские построения Хомякова и близкие к нему построения И. В. Киреевского, но теперь нам понятна вся внутренняя связанность философской критики Запада у славянофилов с общим их пониманием Запада. Западный рационализм не просто осуждается по своему происхождению от религиозного расщепления некогда целостного духа, но и вскрывается диалектиче-

ски в своих тупиках... Односторонность и ограниченность высшего проявления философского творчества на Западе — кантианства состояла, по Хомякову, в том, что, будучи чисто рассудочной философией, она считала себя философией разума — тогда как ей была доступна истина лишь возможного, а не действительного, закон мира, а не мир. Интересно и тонко, хотя и неполно критикует Хомяков Гегеля, высказывая попутно мысли, которые потом были развиты целым рядом русских мыслителей. Отметим еще отношение Хомякова к науке — Хомяков однажды резко высказался против иррационализма, в котором видел крайность, противоположную крайности рационализма. «Предоставим, — писал он, — отчаянию некоторых западных людей, испуганных самоубийственным развитием рационализма, тупое и отчасти притворное презрение к науке — мы должны принимать, сохранять и развивать ее во всем том умственном просторе, какого она требует... только таким путем мы можем возвысить самую науку, дать ей полноту и цельность, которых до сих пор она не имела ».

Славянофилы находили в Православии вечный образ духовной целостности и гармонии духовных сил. Отсюда очень рано критика Запада у славянофилов переходит в выведение трагедии Запада из истории его религиозной жизни — из особенностей католичества и протестантизма. Современная трагедия Запада для них явилась неизбежным результатом его религиозной неправды, в которой как бы сгущается, сосредоточивается основная болезнь его.

Все то, что славянофилы ставили в укор Западу, было для них симптомом этой болезни, — и если юный Самарин еще мучился над проблемой, как соединить философию Гегеля с Православием, то и он очень скоро сошелся со всеми славянофилами в убеждении, что Европа неизлечимо была больна именно потому, что она религиозно оскудела. Характеристика и критика западного христианства развертываются у Хомякова, в его поистине гениальных богословских творениях, в целую систему христианской (в духе Православия) философии. Рационализм, столь существенно связанный со всей системой западной культуры, есть лишь плод, а не основа трагедии Запада, ибо он вырос на почве иссякания того духа любви, без которого мертвеет христианская общественная жизнь. Поскольку в Европе еще живы ключи христианской силы, она еще жива, еще мечется в тоске и в страшной тревожной напряженности ищет выхода из тупика, но она настолько ослабела, духовно настолько надломлена, так верит в односторонний рассудок вместо целостного разума, не отделившегося от живой связи со всеми силами духа, что для нее выхода нет.

Вот отчего в результате долгой и страстной борьбы с Западом славянофилы возвращаются к той же грусти, какая очень рано звучала в их оценке Запада. Глубокой печалью нередко полны их слова, обращенные к Западу, словно ясновидением чувства ощущают они разъедающую болезнь Запада, словно ощущают веяние смерти над ним. Западу трудно

даже понять свою болезнь: распад былой целостности духа зашел так далеко, что на Западе даже не ощущают болезненности в разъединении духовных сил, в полном отделении интеллекта от этических движений в нас, от искусства, от веры. Запад тяжело болен и мучительно переживает свою болезнь, но едва ли он может сам ее понять; мы, русские, живущие иными духовными началами, скорее и легче можем понять не только болезнь Запада, но и причины болезни его.

Критика европейской культуры является у славянофилов переходной ступенью к построению органического мировоззрения на основе Православия. Изложение этой сложной, до конца не завершенной системы, где богословие переходит в философию, гносеология — в этику, психология — в социологию, не входит в мою задачу. Отмечу лишь, что заключительные строки Киреевского в его замечательной статье о характере европейского просвещения таковы: «Одного только желаю я, чтобы те начала жизни, которые хранятся в учении Православной Церкви, вполне проникли убеждения всех степеней сословий наших; чтобы эти высшие начала, господствуя над просвещением европейским и не вытесняя его, но, напротив, обнимая его своей полнотой , дали ему высший смысл и последнее развитие». Эта идея синтеза европейской культуры и Православия, являясь как бы завещанием Киреевского, возобновляет задачу, перед которой когда-то стоял и юный Самарин.

Критика европейской культуры у славянофилов

носит философский и религиозный характер — не столько потому, что она направлена на итоги философской жизни и религиозного развития Запада, сколько потому, что она обращается к «началам», т. е. к принципам европейской культуры. Определенность и отчетливость формулировок, ясная постановка диагноза «болезни» Запада и глубокая вера в правду иных духовных начал, которыми жили славянофилы, сообщает их мыслям ценность, которая не поблекла и доныне. То, что Гоголь почувствовал на Западе как художник и религиозный человек, славянофилы переживали как философы, — но Гоголя роднит с славянофилами глубокое ощущение религиозной трагедии Запада. И Гоголь и славянофилы своеобразие русского пути видят в Православии — и потому Запад для них освещен тем, как они понимают исторические пути христианства и великий раскол Востока и Запада. Западное христианство имеет, по их мнению, неоценимые исторические заслуги в создании и развитии европейской культуры, но оно же повинно в глубочайшей духовной болезни Европы, в ее религиозной трагедии. Анализ этой трагедии невольно переходит в обличение неправды в западном христианстве и так же естественно заканчивается раскрытием целостного и гармонического понимания жизни на основах Православия. И Гоголь, и славянофилы являются, поэтому предтечами, пророками православной культуры. В этом все своеобразие их критических и положительных построений, но в этом же, конечно, причина малой пока популярности этих построений.

Заканчивая эту главу о славянофилах, не можем не присоединить к ней самого краткого упоминания о Ф. И. Тютчеве — тоже пламенном славянофиле, но в своем мировоззрении, философски чрезвычайно близком к шеллингианству, шедшем своим самостоятельным путем. В сочинениях Ф. И. Тютчева мы найдем три теоретических статьи, посвященных теме, нас занимающей ныне, — а именно: 1) «Россия и Германия» (1844), 2) «Россия и революция» (1848) и 3) «Папство и римский вопрос» (1850). В первой статье мы отметим лишь сильные и горькие строки о той ненависти к России, которая стала распространяться в Западной Европе; этот мотив, как мы еще увидим, с большей силой и влиятельностью выступил после Крымской войны. Для нас важнее две вторых статьи Тютчева, в которых с чрезвычайной силой и отчетливостью выражено ощущение антихристианского начала в Европе — все более растущего, все более овладевающего Европой. В свете февральской революции, которая послужила таким сильным толчком для различных направлений русской мысли, какой раньше был дан французской революцией, Тютчев глубоко ощутил силу и значительность революционных настроений в Европе, а главное, ощутил их историческую законность и производность от всего духовного мира Запада. «За три последних века историческая жизнь Запада, — пишет Тютчев, — необходимо была непрерывной войной, постоянным приступом, направленным против всех христианских элементов, входивших в состав старого западного общества». «Никто не сомневается, — пишет в другом

месте Тютчев, — что секуляризация — последнее слово этого положения дела». В основе этого пагубного отделения жизни и творчества от Церкви лежит то «глубокое искажение, которому христианское начало подвергалось от навязанного ему Римом устройства... западная Церковь сделалась политическим учреждением... во все продолжение средних веков Церковь на Западе была не чем иным, как римской колонией, водворенной в завоеванной стране». «Реакция этому положению вещей была неизбежна, но она же, оторвав личность от Церкви, открыла "в ней простор хаосу, бунту, беспредельному самоутверждению». «Революция есть не что иное, — пишет Тютчев, — как апофеоз человеческого я», как последнее слово отрыва личности от Церкви, от Бога. « Человеческое я, предоставленное самому себе, противно христианству по существу ». Вот почему «революция прежде всего враг христианства: антихристианское настроение есть душа революции». Заключительные строки статьи «Россия и революция» очень сосредоточенно передают это мрачное настроение Тютчева относительно Запада: «Запад исчезает, все рушится, все гибнет в этом общем воспламенении: Европа Карла Великого и Европа трактатов 1815 года, римское папство и все королевства, католицизм и протестантизм, — вера, давно уже утраченная, и разум, доведенный до бессмыслия, порядок, отныне немыслимый, свобода, отныне невозможная, — и надо всеми этими развалинами, ею же созданными, цивилизация, убивающая себя собственными руками...» Есть лишь одна светлая и радостная надежда — и она связана

с Россией, с Православием (Тютчев не отделяет одно от другого). «Давно уже в Европе, — думает он, — существуют только две силы — революция и Россия. Эти две силы теперь противопоставлены одна другой, и, быть может, завтра они вступят в борьбу... от исхода этой борьбы, величайшей борьбы, какой когда-либо мир был свидетелем, зависит на многие века вся политическая и религиозная будущность человечества». В дни, когда пишется эта книга, мы знаем, что предсказание Тютчева исполнилось: революция вступила в ожесточенную и непримиримую борьбу с христианством. Тютчев одного не предчувствовал, что ареной этой борьбы будет сама же Россия, что революция овладеет Россией и борьба ее с христианством будет борьбой не Западной Европы с Россией, а борьбой двух начал за обладание русской душой.

Так, остро воспринимая религиозный и исторический процесс на Западе, Тютчев все же не глядел безнадежно на него. Строками, свидетельствующими об этом, мы и закончим изложение взглядов Тютчева. Вот его слова: «Православная Церковь... не переставала признавать, что христианское начало никогда не исчезало в римской церкви, оно было в ней сильнее, чем заблуждение и человеческая страсть. Поэтому она питает глубокое убеждение, что это начало окажется сильнее всех своих врагов. Церковь знает и то, что... и теперь — судьбы христианства на Западе все еще находятся в руках римской церкви, и она твердо надеется, что в день великого воссоединения эта Церковь возвратит ей неповрежденным этот священный залог».


Страница сгенерирована за 0.11 секунд! Оригинал здесь Степан Петрович Шевырев (1806-1864) - один из немногих значительных критиков XIX века, чьи статьи ни разу не переиздавались в XX веке. Поэт, переводчик, филолог, он учился в Московском благородном пансионе; семнадцати лет (в 1823 году) поступил на службу в Московский архив Коллегии иностранных дел, входил в литературный кружок С.Е. Раича, посещал собрания "любомудров", русских шеллингианцев. Участвует в издании журнала "Московский вестник"; с 1829 по 1832 год живет за границей, в основном в Италии - работает над книгой о Данте, много переводит с итальянского языка. Вернувшись в Россию, преподает словесность в Московском университете, печатается в журнале "Московский наблюдатель", а с 1841 года становится ведущим критиком журнала "Москвитянин", издаваемого М.П. Погодиным. В своей поэтической практике (см.: Стихотворения. Л., 1939) и в критических воззрениях был сторонником "поэзии мысли" - по мнению Шевырева и его единомышленников, она должна была сменить пушкинскую "школу гармонической точности"; наиболее значительными поэтами-современниками были для Шевырева В.Г. Бенедиктов, А.С. Хомяков и Н.М. Языков. В программной статье "Взгляд русского на образование Европы" ("Москвитянин", 1841, N 1) Шевырев писал о двух силах, сошедшихся лицом к лицу в "современной истории", - это Запад и Россия. "Увлечет ли он нас в своем всемирном стремлении? Усвоит ли себе? <...> Или устоим мы в своей самобытности?" - вот вопросы, на которые хочет ответить критик нового журнала. Обозревая современное состояние культуры Италии, Англии, Франции и Германии, Шевырев везде видит упадок. В литературе остались лишь "великие воспоминания" - Шекспир, Дант, Гете, во Франции "болтливые журналы" угождают "испорченному воображению и вкусу народа", "рассказывая о всяком изысканном преступлении, о всяком процессе, безобразящем историю нравственности человеческой, о всякой казни, которая расцвеченным рассказом может только породить в читателе новую для нее жертву". В Германии "разврат мысли" выразился в том, что философия отошла от религии - это "Ахиллова пята" "нравственного и духовного бытия" Германии. В противоположность Западу русские "сохранили в себе чистыми три коренные чувства, в которых семя и залог нашему будущему развитию", - это "древнее чувство религиозное", "чувство государственного единства", связь "царя и народа", и "сознание нашей народности". Эти "три чувства" и составляют знаменитую формулу С.Уварова ("православие, самодержавие и народность"), родившуюся в 1832 году и надолго определившую государственную идеологию. С Гоголем Шевырева связывала дружба; он один из адресатов "Выбранных мест из переписки с друзьями", автор двух статей о "Мертвых душах"; после смерти писателя Шевырев разбирал его бумаги и опубликовал (в 1855 году) "Сочинения Николая Васильевича Гоголя, найденные после его смерти" (в том числе и главы второго тома "Мертвых душ"). Переписка Шевырева с Гоголем частично опубликована в издании: Переписка Н.В. Гоголя в двух томах. М., 1988. Т. II. Гоголь в письме от 31 октября (12 ноября) 1842 г. благодарил Шевырева за статьи о "Мертвых душах" и соглашался с его замечаниями. Мы печатаем две статьи Шевырева о Лермонтове, вышедшие при жизни поэта. Статьи печатаются по современной орфографии и пунктуации (с сохранением некоторых особенностей авторского письма). Публикация, вступительная статья и примечания Л.И. Соболева "Герой нашего времени" 1 По смерти Пушкина ни одно новое имя, конечно, не блеснуло так ярко на небосклоне нашей словесности, как имя г-на Лермонтова. Талант решительный и разнообразный, почти равно владеющий и стихом и прозою. Бывает обыкновенно, что поэты начинают лиризмом: их мечта сначала носится в этом неопределенном эфире поэзии, из которого потом иные выходят в живой и разнообразный мир эпоса, драмы и романа, другие же остаются в нем навсегда. Талант г-на Лермонтова обнаружился с самого начала и в том и в другом роде: он и одушевленный лирик, и замечательный повествователь. Оба мира поэзии, наш внутренний, душевный, и внешний, действительный, равно для него доступны. Редко бывает, чтобы в таком молодом таланте жизнь и искусство являлись в столь неразрывной и тесной связи. Почти всякое произведение г-на Лермонтова есть отголосок какой-нибудь сильно прожитой минуты. При самом начале поприща замечательны эта меткая наблюдательность, эта легкость, это уменье, с какими повествователь схватывает цельные характеры и воспроизводит их в искусстве. Опыт не может еще быть так силен и богат в эти годы; но в людях даровитых он заменяется каким-то предчувствием, которым они постигают заранее тайны жизни. Судьба, ударяя по такой душе, приявшей при своем рождении дар предугадания жизни, тотчас открывает в ней источник поэзии: так молния, случайно падая в скалу, таящую в себе источник воды живой, отверзает ему исход... и новый ключ бьет из открытого лона. Верное чувство жизни дружно в новом поэте с верным чувством изящного. Его сила творческая легко покоряет себе образы, взятые из жизни, и дает им живую личность. На исполнении видна во всем печать строгого вкуса: нет никакой приторной выисканности, и с первого раза особенно поражают эта трезвость, эта полнота и краткость выражения, которые свойственны талантам более опытным, а в юности означают силу дара необыкновенного. В поэте, в стихотворце, еще более чем в повествователе, видим мы связь с его предшественниками, подмечаем их влияние, весьма понятное: ибо новое поколение должно начинать там, где другие кончили; в поэзии, при всей внезапности ее самых гениальных явлений, должна же быть память предания. Поэт, как бы ни был оригинален, а все имеет своих воспитателей. Но мы заметим с особенным удовольствием, что влияние, каким подвергался новый поэт, разнообразны, что нет у него исключительно какого-нибудь любимого учителя. Это самое уже говорит в пользу его оригинальности. Но есть многие произведения, в которых и по стилю виден он сам, заметна яркая его особенность. С особенным радушием готовы мы на первых страницах нашей критики приветствовать свежий талант при его первом явлении и охотно посвящаем подробный и искренний разбор "Герою нашего времени", как одному из замечательнейших произведений нашей современной словесности. После англичан, как народа, на своих кораблях, окрыленных парами, объемлющего все земли мира, конечно, нет другого народа, который бы в своих литературных произведениях мог представить такое богатое разнообразие местности, как русские. В Германии, при скудном мире действительности, поневоле будешь, как Жан Поль 2 или Гофман, пускаться в мир фантазии и ее созданиями заменять несколько однообразную бедность существенного быта природы. Но то ли дело у нас? Все климаты под рукою; столько народов, говорящих языками неузнанными и хранящих у себя непочатые сокровища поэзии; у нас человечество во всех видах, какие имело оно от времен гомерических до наших. Прокатитесь по всему пространству России в известное время года - и вы проедете через зиму, осень, весну и лето. Северные сияния, ночи жаркого юга, огненные льды морей северных, небесная лазурь полуденных, горы в вечных снегах, современные миру; плоские степи без одного пригорочка, реки-моря, плавно текущие; реки-водопады, питомицы гор; болота с одною клюквою; виноградные сады, поля с тощим хлебом; поля, усеянные рисом, петербургские салоны со всем щегольством и роскошью нашего века; юрты кочующих народов, еще не получивших оседлости; Тальони 3 на сцене великолепно освещенного театра, при звуках европейского оркестра; тяжелая камчадалка перед юкагирами 4 , при стуке диких инструментов... И все это у нас в одно время, в одну минуту бытия!.. И вся Европа под руками... И через семь дней мы теперь в Париже... И где нас нет?.. Мы везде - на пароходах Рейна, Дуная, около берегов Италии... Мы везде, может быть, кроме своей Poccии... Чудная земля!.. Что если б можно было взлететь над тобою, высоко, высоко, и окинуть тебя вдруг одним взглядом!.. О том мечтал еще Ломоносов 5 , но мы старика уже забываем. Все гениальные поэты наши сознавали это великолепное разнообразие русской местности... Пушкин после первого своего произведения, родившегося в чистой области фантазии, вскормленной Ариостом 6 , начал с Кавказа писать первую свою картину из действительной жизни... 7 Потом Крым, Одесса, Бессарабия, внутренность России, IIeтepбург, Москва, Урал питали попеременно его разгульную музу... Замечательно, что новый поэт наш начинает также Кавказом... Недаром фантазия многих наших писателей увлекалась этою страною. Здесь, кроме великолепного ландшафта природы, обольщающего очи поэта, сходятся в вечной непримиримой вражде Европа и Азия. Здесь Россия, граждански устроенная, ставит отпор этим вечно рвущимся потокам горных народов, не знающих, что такое договор общественный... Здесь вечная борьба наша, незаметная для исполина России... Здесь поединок двух сил, образованной и дикой... Здесь жизнь!.. Как же не рваться сюда воображению поэта? Привлекательна для него эта яркая противоположность двух народов, из которых жизнь одного выкроена по мерке европейской, связана условиями принятого общежития, жизнь другого дика, необузданна и не признает ничего, кроме вольности. Здесь наши искусственные, выисканные страсти, охлажденные светом, сходятся с бурными естественными страстями человека, не покорившегося никакой узде разумной. Здесь встречаются крайности любопытные и разительные для наблюдателя-психолога. Этот мир народа, совершенно отличный от нашего, уже сам в себе поэзия: мы не любим того, что обыкновенно, что всегда нас окружает, на что мы нагляделись и чего наслушались. Отсюда нам понятно, почему дарование поэта, о котором мы говорим, раскрылось так быстро и свежо при виде гор Кавказа. Картины величавой природы сильно действуют на восприимчивую душу, рожденную для поэзии, и она распускается скоро, как роза при ударе лучей утреннего солнца. Ландшафт был готов. Яркие образы жизни горцев поразили поэта; с ними смешались воспоминания столичной жизни; общество светское мигом перенесено в ущелья Кавказа - и все это оживила мысль художника. Объяснив несколько возможность явления кавказских повестей, мы перейдем к подробностям. Обратим внимание по порядку на картины природы и местности, на характеры лиц, на черты жизни светской и потом сольем все это в характер героя повести, в котором, как в средоточии, постараемся уловить и главную мысль автора. Марлинский 8 приучил нас к яркости и пестроте красок, какими любил он рисовать картины Кавказа. Пылкому воображению Марлинского казалось мало только что покорно наблюдать эту великолепную природу и передавать ее верным и метким словом. Ему хотелось насиловать образы и язык; он кидал краски с своей палитры гуртом, как ни попало, и думал: чем будет пестрее и цветнее, тем более сходства у списка с оригиналом. Не так рисовал Пушкин: его кисть была верна природе и с тем вместе идеально прекрасна. В его "Кавказском пленнике" ландшафт снежных гор и аулов загородил или, лучше, подавил собою все событие: здесь люди для ландшафта, как у Клавдия Лорреня 9 , а не ландшафт для людей, как у Николая Пуссеня 10 или у Доминикино 11 . Но "Кавказский пленник" был почти уж забыт читателями с тех пор, как "Аммалат-Бек" и "Мулла-Нур" пестротою щедро наляпанных красок бросились им в глаза. Потому с особенным удовольствием можем мы заметить в похвалу нового кавказского живописца, что он не увлекся пестротою и яркостью красок, а, верный вкусу изящного, покорил трезвую кисть свою картинам природы и списывал их без всякого преувеличения и приторной выисканности. Дорога через Гуд-гору и Крестовую, Кайшаурская долина описаны верно и живо. Кто не бывал на Кавказе, но видел Альпы, тот может отгадать, что это должно быть верно. Но, впрочем, должно заметить, что автор не слишком любит останавливаться на картинах природы, которые мелькают у него только эпизодически. Он предпочитает людей и торопится мимо ущелий кавказских, мимо бурных потоков к живому человеку, к его страстям, к его радостям и горю, к его быту, образованному и кочевому. Оно и лучше: это добрый признак в развивающемся таланте. К тому же картины Кавказа так часто нам были описываемы, что не худо погодить повторением их во всей подробности. Автор очень искусно поставил их в самой дали - и они у него не застят события. Любопытнее для нас картины самой жизни горцев или жизни нашего общества среди великолепной природы. Так и сделал автор. В двух главных повестях своих - "Бэле" и "Княжне Мери" - он изобразил две картины, из которых первая взята более из жизни племен кавказских, вторая из светской жизни русского общества. Там черкесская свадьба, с ее условными обрядами, лихие набеги внезапных наездников, страшные абреки, арканы их и казачьи, вечная опасность, торговля скотом, похищения, чувство мести, нарушение клятв. Там Азия, которой люди, по словам Максима Максимовича, "что реки: никак нельзя положиться!..". Но всего живее, всего поразительнее эта история похищения коня, Карагеза, которая входит в завязку повести... Она метко схвачена из жизни горцев. Конь для черкеса - все. На нем он - царь всего мира и посмеивается судьбе. Был у Казбича конь Карагез, вороной как смоль, ноги - струнки, а глаза - не хуже, чем у черкешенки. Казбич влюблен в Бэлу, но не хочет ее за коня... Азамат, брат Бэлы, выдает сестру свою, лишь бы только отнять коня у Казбича... Вся эта повесть вынута прямо из нравов черкесских. В другой картине вы видите русское образованное общество. На эти великолепные горы, гнездо дикой и вольной жизни, оно привозит с собою свои недуги душевные, привитые к нему из чужи, и телесные - плоды его искусственной жизни. Тут пустые, холодные страсти, тут затейливость душевного разврата, тут скептицизм, мечтания, сплетни, интриги, бал, игра, дуэль... Как мелок весь этот мир у подножия Кавказа! Люди в самом деле покажутся муравьями, когда посмотришь на эти их страсти с высоты гор, касающихся неба. Весь этот мир - верный сколок с живой и пустой нашей действительности. Он везде один и тот же... в Петербурге и в Москве, на водах Кисловодска и Эмса. Везде он разносит праздную лень свою, злоязычие, мелкие страсти. Чтобы показать автору, что мы со всем должным вниманием следили все подробности его картин и сличали их с действительностью, мы берем смелость сделать два замечания, которые касаются нашей Москвы. Романист, изображая лица, заимствуемые из жизни светской, вмещает в них обыкновенно общие черты, принадлежащие целому сословию. Между прочим, выводит он княгиню Лиговскую, из Москвы, и характеризует ее словами: "Она любит соблазнительные анекдоты, и сама говорит иногда неприличные вещи, когда дочери ее нет в комнате". Это черта вовсе неверная и грешит против местности. Правда, что княгиня Лиговская провела только последнюю половину своей жизни в Москве; но так как ей в повести 45 лет, то мы думаем, что в 22 с половиною года тон московского общества мог бы отучить ее и от этой привычки, если бы даже где-нибудь она ее получила. С некоторых пор ввелось в моду у наших журналистов и повествователей нападать на Москву и взводить на нее напраслины ужасные... Все, чему будто бы нельзя сбыться в другом городе, отсылается в Москву... Москва под пером наших повествователей является не только каким-нибудь Китаем - ибо, благодаря путешественникам, и об Китае мы имеем верные известия, - нет, она является скорее какою-то Атлантидою, складочною небылиц, куда романисты наши сносят все, что ни создаст каприз их своенравной фантазии... Даже не так давно (мы будем искренни перед публикою) один из наших самых любопытных романистов, увлекающий читателей остроумием и живостью рассказа, иногда весьма верно подмечающий нравы нашего общества, придумал, что будто бы в Москве какой-то безграмотный стихоплет, приехавший из провинции держать экзамен студента и не выдержавший его, произвел такую суматоху в нашем общества, такие разговоры, такое стечение карет, что уж будто и полиция это заметила... 12 У нас, к сожалению, есть, как и везде, безграмотные люди поэты, неспособные выдержать студенческий экзамен... Но когда же бывала от них такая неслыханная суматоха?.. Когда же провинция насылала нам такие дива дивные?.. Впрочем, этот вымысел по крайней мере добродушен... Он даже по основной мысли говорит в пользу нашей столицы. Бывали примеры у нас, что приезд поэта, конечно, не безграмотного, но известного, составлял событие в жизни нашего общества... Вспомним первое появление Пушкина, и мы можем гордиться таким воспоминанием... Мы еще теперь видим, как во всех обществах, на всех балах первое внимание устремлялось на нашего гостя, как в мазурке и котильоне наши дамы выбирали поэта беспрестанно... Прием от Москвы Пушкину - одна из замечательнейших страниц его биографии 13 . Но бывают в иных повестях и клеветы злоумышленные на нашу столицу. Мы охотно думаем, что автор "Героя нашего времени" стоит выше этого, тем более что он сам в одном из замечательных своих стихотворений уже нападал на эти клеветы от лица публики. Вот что вложил он в уста современному читателю: А если вам и попадутся Рассказы на родимый лад, То, верно, над Москвой смеются Или чиновников бранят 14 . Но в повестях у нашего автора мы встретили не один поклеп на наших княгинь в лице княгини Лиговской, которая, впрочем, может составить исключение. Нет, вот еще эпиграмма и на московских княжон, что будто бы они смотрят на молодых людей с некоторым презреньем, что это даже московская привычка, что они в Москве только и питаются сорокалетними остряками... Все эти замечания, правда, вложенные в уста доктору Вернеру, который, впрочем, по словам автора, отличается зорким глазом наблюдателя, но только не в этом случае... Видно, что он жил в Москве недолго, во время своей молодости, и какой-нибудь случай, лично до него относившийся, принял за общую привычку... Он же заметил, что московские барышни пускаются в ученость - и прибавляет: хорошо делают! - и мы весьма охотно то же прибавим. Заниматься литературой - еще не значит пускаться в ученость, но пускай московские барышни этим занимаются. Чего же лучше для литераторов и для самого общества, которое может только выиграть от таких занятий прекрасного пола? Не лучше ли это, чем карты, чем сплетни, чем россказни, чем пересуды?.. Но возвратимся от эпизода, позволенного местными нашими отношениями, к самому предмету. От очерка двух главных картин из кавказской и светской русской жизни перейдем к характерам. Начнем с побочных, но не с героя повестей, о котором мы должны говорить подробнее, ибо в нем и главная связь произведения с нашею жизнию и идеей автора. Из побочных лиц первое место мы должны, конечно, отдать Максиму Максимовичу. Какой цельный характер коренного русского добряка, в которого не проникла тонкая зараза западного образования, который, при мнимой наружной холодности воина, наглядевшегося на опасности, сохранил весь пыл, всю жизнь души; который любит природу внутренне, ею не восхищаясь, любит музыку пули, потому что сердце его бьется при этом сильнее... Как он ходит за больною Бэлою, как утешает ее! С каким нетерпением ждет старого знакомца Печорина, услышав о его возврате! Как грустно ему, что Бэла при смерти не вспоминала об нем! Как тяжко его сердцу, когда Печорин равнодушно протянул ему холодную руку! Свежая, непочатая природа! Чистая детская душа в старом воине! Вот тип этого характера, в котором отзывается наша древняя Русь! И как он высок своим христианским смирением, когда, отрицая все свои качества, говорит: "Что же я такое, чтобы обо мне вспоминать перед смертью?" Давно, давно мы не встречались в литературе нашей с таким милым и симпатичным характером, который тем приятнее для нас, что взят из коренного русского быта. Мы даже посетовали несколько на автора за то, что он как будто не разделяет благородного негодования с Максимом Максимовичем в ту минуту, когда Печорин в рассеянности или от другой причины протянул ему руку, когда тот хотел ему кинуться на шею. За Максимом Максимовичем следует Грушницкий. Его личность, конечно, непривлекательна. Это, в полном смысле слова, пустой малый. Он тщеславен... Не имея чем гордиться, он гордится своею серою юнкерскою шинелью. Он любит без любви. Он играет роль разочарованного - и вот почему он не нравится Печорину; сей последний не любит Грушницкого по тому самому чувству, по какому нам свойственно не любить человека, который нас передразнивает и превращает то в пустую маску, что в нас есть живая существенность. В нем даже нет и того чувства, которым отличались прежние наши военные, - чувства чести. Это какой-то выродок из общества, способный к самому подлому и черному поступку. Автор примиряет нас несколько с этим созданием своим незадолго перед его смертью, когда Грушницкий сам сознается в том, что презирает себя. Доктор Вернер - материалист и скептик, как многие доктора нового поколения. Он должен был понравиться Печорину, потому что они оба понимают друг друга. Особенно остается в памяти живое описание его лица. Оба черкеса в "Бэле", Казбич и Азамат, описаны общими чертами, принадлежащими этому племени, в котором единичное различие характеров не может еще дойти до такой степени, как в кругу общества с развитым образованием. Обратим внимание на женщин, особенно на двух героинь, которые обе достались в жертву герою. Бэла и княжна Мери образуют между собою две яркие противоположности, как те два общества, из которых каждая вышла, и принадлежат к числу замечательнейших созданий поэта, особенно первая. Бэла - это дикое, робкое дитя природы, в котором чувство любви развивается просто, естественно и, развившись однажды, становится неизлечимою раною сердца. Не такова княжна - произведение общества искусственного, в которой фантазия была раскрыта прежде сердца, которая заранее вообразила себе героя романа и хочет насильно воплотить его в каком-нибудь из своих обожателей. Бэла очень просто полюбила того человека, который хотя и похитил ее из дому родительского, но сделал это по страсти к ней, как она думает: он сначала посвятил себя всего ей, он задарил дитя подарками, он услаждает все ее минуты; видя ее холодность, он притворяется отчаянным и готовым на все... Не такова княжна: в ней все природные чувства подавлены какою-то вредною мечтательностью, каким-то искусственным воспитанием. Мы любим в ней то сердечное человеческое движение, которое заставило ее поднять стакан бедному Грушницкому, когда он, опираясь на свой костыль, тщетно хотел к нему наклониться; мы понимаем и то, что она в это время покраснела; но нам досадно на нее, когда она оглядывается на галерею, боясь, чтобы мать не заметила ее прекрасного поступка. Мы совсем не сетуем за то на автора: напротив, мы отдаем всю справедливость его наблюдательности, которая искусно схватила черту предрассудка, не приносящего чести обществу, именующему себя христианским. Мы прощаем княжне и то, что она увлеклась в Грушницком его серою шинелью и занялась в нем мнимою жертвою гонений судьбы... Заметим мимоходом, что это черта не новая, взятая с другой княжны, нарисованной нам одним из лучших наших повествователей 15 . Но в княжне Мери это проистекало едва ли из естественного чувства сострадания, которым, как перлом, может гордиться русская женщина... Нет, в княжне Мери это был порыв выисканного чувства... Это доказала впоследствии любовь ее к Печорину. Она полюбила в нем то необыкновенное, что искала, тот призрак своего воображения, которым увлекалась так легкомысленно... Тут мечта перешла из ума в сердце, ибо и княжна Мери способна также к естественным чувствованиям... Бэла своею ужасною смертью дорого искупила легкомыслие памяти своей об умершем отце. Но княжна своею участью только что получила заслуженное... Резкий урок всем княжнам, у которых природа чувства подавлена искусственным воспитанием и сердце испорчено фантазиею! Как мила, как грациозна эта Бэла в ее простоте! Как приторна княжна Мери в обществе мужчин, со всеми рассчитанными ее взглядами! Бэла поет и пляшет, потому что ей хочется петь и плясать и потому, что она веселит тем своего друга. Княжна Мери поет для того, чтобы ее слушали, и досадует, когда не слушают. Если бы можно было слить Бэлу и Мери в одно лицо: вот был бы идеал женщины, в которой природа сохранилась бы во всей своей прелести, а светское образование явилось бы не одним наружным лоском, а чем-то более существенным в жизни. Мы не считаем за нужное упоминать о Вере, которая есть лицо вставочное и не привлекательное ничем. Это одна из жертв героя повестей - и еще более жертва авторской необходимости, чтобы запутать интригу. Мы не обращаем также внимания на два маленькие эскиза - "Тамань" и "Фаталист" - при двух значительнейших. Они только служат дополнением к тому, чтобы развить более характер героя, особенно последняя повесть, где виден фатализм Печорина, согласный со всеми прочими его свойствами. Но в "Тамани" мы не можем без внимания пропустить этой контрабандистки, причудливого создания, в котором отчасти слились воздушная неопределенность очертания Гетевой Миньоны 16 , на что намекает и сам автор, и грациозная дикость Эсмеральды Гюго 17 . Но все эти события, все характеры и подробности примыкают к герою повести, Печорину, как нити паутины, обремененной яркими крылатыми насекомыми, примыкают к огромному пауку, который опутал их своею сетью. Вникнем же подробно в характер героя повести - и в нем раскроем главную связь произведения с жизнью, равно и мысль автора. П ечорин двадцати пяти лет. С виду он еще мальчик, вы дали бы ему не более двадцати трех, но, вглядевшись пристальнее, вы, конечно, дадите ему и тридцать. Лицо его хотя бледно, но еще свежо; по долгом наблюдении вы заметите в нем следы морщин, пересекающих одна другую. Кожа его имеет женскую нежность, пальцы бледны и худы, во всех движениях тела признаки нервической слабости. Когда он смеется, глаза его не смеются... потому что в глазах горит душа, а душа в Печорине уже иссохла. Но что ж это за мертвец двадцати пяти лет, увядший прежде срока? Что за мальчик, покрытый морщинами старости? Какая причина такой чудесной метаморфозы? Где внутренний корень болезни, которая иссушила его душу и ослабила его тело? Но послушаем его самого. Вот что он сам говорит о своей юности. В первой его молодости, с той минуты, когда он вышел из опеки родных, он стал наслаждаться бешено всеми удовольствиями, которые можно достать за деньги, и, разумеется, удовольствия эти ему опротивели. Он пустился в большой свет: общество ему надоело; он влюблялся в светских красавиц, был любим, но их любовь раздражала только его воображение и самолюбие, а сердце оставалось пусто... Он стал учиться, и науки ему надоели. Тогда ему стало скучно: на Кавказе он хотел разогнать свою скуку чеченскими пулями, но ему стало еще скучнее. Его душа, говорит он, испорчена светом, воображение беспокойно, сердце ненасытно, ему все мало, а жизнь его становится пустее день ото дня. Есть болезнь физическая, которая носит в простонародье неопрятное название собачьей старости: это вечный голод тела, которое ничем насытиться не может. Этой болезни физической соответствует болезнь душевная -- скука, вечный голод развратной души, которая ищет сильных ощущений и ими насытиться не может. Это самая высшая степень апатии в человеке, проистекающей от раннего разочарования, от убитой или промотанной юности. То, что бывает только апатиею в душах рожденных без энергии, восходит на степень голодной, ненасытной скуки в душах сильных, призванных к действию. Болезнь одна и та же, и по корню своему и по характеру, но разнится только по тому темпераменту, на который нападает. Эта болезнь убивает все чувства человеческие, даже сострадание. Вспомним, как Печорин обрадовался было раз, когда заметил в себе это чувство после разлуки с Верою. Мы не верим тому, чтобы в этом живом мертвеце могла сохраниться любовь к природе, которую приписывает ему автор. Мы не верим, чтобы он мог забываться в ее картинах. В этом случае автор портит цельность характера -- и едва ли своему герою не приписывает собственного чувства. Человек, который любит музыку только для пищеварения, может ли любить природу? Евгений Онегин, участвовавший несколько в рождении Печорина, страдал тою же болезнью; но она в нем осталась на нижней степени апатии, потому что Евгений Онегин не был одарен энергией душевной, он не страдал сверх апатии гордостью духа, жаждою власти, которою страдает новый герой. Печорин скучал в Петербурге, скучал на Кавказе, едет скучать в Персию; но эта скука его не проходит даром для тех, которые его окружают. Рядом с нею воспитана в нем непреодолимая гордость духа, которая не знает никакой преграды и которая приносит в жертву все, что ни попадается на пути скучающему герою, лишь бы только ему было весело. Печорин захотел кабана во что бы то ни стало -- он его достанет. У него врожденная страсть противоречить, как у всех людей, страдающих властолюбием духа. Он неспособен к дружбе, потому что дружба требует уступок, обидных для его самолюбия. Он смотрит на все случаи своей жизни как на средство для того, чтобы найти какое-нибудь противоядие скуке, его снедающей. Высшее его веселье -- разочаровывать других! Необъятное ему наслаждение -- сорвать цветок, подышать им минуту и бросить! Он сам сознается, что чувствует в себе эту ненасытную жадность, поглощающую все, что встречается на его пути; он смотрит на страдания и радости других только в отношении к себе, как на пищу, поддерживающую его душевные силы. Честолюбие подавлено в нем обстоятельствами, но оно проявилось в другом виде, в жажде власти, в удовольствии подчинять своей воле все, что его окружает... Самое счастие, по его мнению, есть только насыщенная гордость... Первое страдание дает ему понятие об удовольствии мучить другого... Бывают минуты, что он понимает вампира... Половина души его высохла, а осталась другая, живущая только затем, чтобы мертвить все окружающее... Мы слили в одно все черты этого ужасного характера -- и нам стало страшно при виде внутреннего портрета Печорина! На кого же он напал в порывах своего неукротимого властолюбия? На ком испытывает непомерную гордость души своей? На бедных женщинах, которых презирает. Взгляд его на прекрасный пол обнаруживает материалиста, начитавшегося французских романов новой школы. Он замечает в женщинах породу, как в лошадях; все приметы, какие ему нравятся в них, касаются только свойств телесных; его занимают правильный нос, или бархатные глаза, или белые зубы, или какой-то тонкий аромат... По его мнению, первое прикосновение решает все дело в любви. Если женщина дает ему только почувствовать, что он должен на ней жениться, -- прости, любовь! Его сердце превращается в камень. Одно препятствие только раздражает в нем мнимое чувство нежности... Вспомним, как при возможности потерять Веру она стала ему дороже всего... Он бросился на коня и полетел к ней... Конь издох на пути, и он плакал как ребенок, потому только, что не мог достичь своей цели, потому что его неприкосновенная власть как будто была обижена... Но он с досадою припоминает эту минуту слабости и говорит, что всякий, взглянув на его слезы, отвернулся бы от него с презрением. Как в этих словах слышна его неприкосновенная гордость! Этому 25-летнему сластолюбцу попадалось на пути еще много женщин, но особенно замечательны были две: Бэла и княжна Мери. Первую развратил он чувственно и сам увлекся чувствами. Вторую развратил душевно, потому что не мог развратить чувственно; он без любви шутил и играл любовью, он искал развлечения своей скуке, он забавлялся княжною, как сытая кошка забавляется мышью... и тут не избежал скуки, потому что, как человек опытный в делах любви, как знаток женского сердца, он предугадывал заранее всю драму, которую по прихоти своей разыгрывал... Раздражив мечту и сердце несчастной девушки, он кончил все тем, что сказал ей: я не люблю вас. Мы никак не думаем, чтобы прошедшее сильно действовало на Печорина, чтобы он ничего не забывал, как он говорит в своем журнале. Эта черта ни из чего не вытекает, и ею нарушена опять цельность этого характера. Человек, который, похоронив Бэлу, мог в тот же день засмеяться и при напоминании о ней Максима Максимовича только слегка побледнеть и отвернуться, -- такой человек неспособен подчинить себя власти прошедшего. Это душа сильная, но черствая, по которой все впечатления скользят почти неприметно. Это холодный и расчетливый esprit fort (умник [фр. ]. -- Л.С. ), который не может быть способен ни изменяться природою, требующею чувства, ни хранить в себе следов минувшего, слишком тяжкого и щекотливого для раздражительной его самости. Эти эгоисты обыкновенно берегут себя и стараются избегать неприятных ощущений. Вспомним, как Печорин закрыл глаза, заметив между расселинами скал окровавленный труп убитого им Грушницкого... Это сделал он затем только, чтобы избегнуть неприятного впечатления. Если автор приписывает Печорину такую власть прошедшего над ним, то едва ли это не с тем, чтобы оправдать несколько возможность его журнала. Мы же думаем, что такие люди, как Печорин, не ведут и не могут вести своих записок -- и вот главная ошибка в отношении к исполнению. Гораздо лучше бы было, если бы автор рассказал все эти события от своего имени: так искуснее бы он сделал и в отношении к возможности вымысла, и в художественном, ибо своим личным участием как рассказчика мог бы несколько смягчить неприятность нравственного впечатления, производимого героем повести. Такая ошибка повлекла за собою и другую: рассказ Печорина нисколько не отличается от рассказа самого автора -- а, конечно, характер первого должен бы был отразиться особенною чертою в самом слоге его журнала. И звлечем же в нескольких словах все то, что мы сказали о характере героя. Апатия, следствие развращенной юности и всех пороков воспитания, породила в нем томительную скуку, скука же, сочетавшись с непомерною гордостью духа властолюбивого, произвела в Печорине злодея. Главный же корень всему злу -- западное воспитание, чуждое всякого чувства веры. Печорин, как он сам говорит, убежден в одном только, что он в один прегадкий вечер родился, что хуже смерти будто ничего не случится, а смерти не минуешь. Эти слова -- ключ ко всем его подвигам: в них разгадка всей его жизни. А между тем эта душа была сильная душа, которая могла совершить что-то высокое... Он сам в одном месте своего журнала сознает в себе это призвание, говоря: "Зачем я жил? для какой цели я родился?.. А верно она существовала, и верно было мне назначенье высокое, потому я чувствую в душе своей силы... Из горнила [страстей пустых и неблагодарных] я вышел тверд и холоден, как железо, но утратил навеки пыл благородных стремлений..." Когда взглянешь на силу этой погибшей души, то становится жаль ее, как одну из жертв тяжкой болезни века... Исследовав подробно характер героя повести, в котором сосредоточиваются все события, мы приходим к двум главным вопросам, разрешением которых заключим свое рассуждение: 1) как связан этот характер с современною жизнью? 2) возможен ли он в мире изящного искусства? Но прежде чем разрешить эти два вопроса, обратимся к самому автору и спросим его: что он сам думает о Печорине? Не даст ли нам он какого-нибудь намека на свою мысль и на ее связь с жизнью современника? На 140 странице 1-й части говорит автор: "Может быть, некоторые читатели захотят узнать мое мнение о характере Печорина? -- Мой ответ -- заглавие этой книги. "Да это злая ирония", -- скажут они. -- Не знаю". Итак, по мнению автора, Печорин есть герой нашего времени. В этом выражается и взгляд его на жизнь, нам современную, и основная мысль произведения. Если это так, стало быть, век наш тяжко болен -- и в чем же заключается главный недуг его? Если судить по тому больному, которым дебютирует фантазия нашего поэта, то этот недуг века заключается в гордости духа и в низости пресыщенного тела! И в самом деле, если обратимся мы на Запад, то найдем, что горькая ирония автора есть тяжкая правда. Век гордой философии, которая духом человеческим думает постигнуть все тайны мира, и век суетной промышленности, которая угождает наперерыв всем прихотям истощенного наслаждениями тела, -- такой век этими двумя крайностями выражает сам собою недуг, его одолевающий. Не гордость ли человеческого духа видна в этих злоупотреблениях личной свободы воли и разума, какие заметны во Франции и Германии? Разврат нравов, унижающий тело, не есть ли зло, признанное необходимым у многих народов Запада и вошедшее в их обычаи? Между этими двумя крайностями как не погибнуть, как не иссохнуть душе, без питательной любви, без веры и надежды, которыми только и может поддерживаться ее земное существование? Поэзия доносила нам также об этом ужасном недуге века. Проникните всею силою мысли в глубину величайших ее произведений, в которых она бывает всегда верна современной жизни и отгадывает все ее задушевные тайны. Что выразил Гете в своем Фаусте, этом полном типе нашего века, если не тот же недуг? Фауст не представляет ли гордость несытого ничем духа и сластолюбие, соединенные вместе? Манфред и Дон-Жуан Байрона не суть ли эти обе половины, слитые в Фаусте в одно, из которых каждая явилась у Байрона отдельно в особом герое? Манфред не есть ли гордость человеческого духа? Дон-Жуан не олицетворенное ли сластолюбиe? Все эти три героя -- три великие недужные нашего векa, три огромные идеала, в которых поэзия совокупила все то, что в разрозненных чертах представляет болезнь современного человечества. Этими исполинскими характерами, которые создало воображение двух величайших поэтов нашего столетия, питается по большей части вся поэзия современного Запада, по мелочам изображая то, что в созданиях Гете и Байрона является в поразительной и великой целости. Но в этом-то и состоит одна из многих причин упадка западной поэзии: то, что идеально велико в Фаусте, Манфреде и Дон-Жуане, то, что имеет в них значительность всемирную в отношении к современной жизни, то, что возведено до художественного идеала, -- низводится во множестве французских, английских и других драм, поэм и повестей до какой-то пошлой и низкой действительности! Зло, будучи в себе нравственно-безобразно, может быть допущено в мир изящного только при условии глубокого нравственного значения, которым несколько смягчается его само по себе отвратительное существо. Зло как главный предмет художественного произведения может быть изображаемо только крупными чертами идеального типа. Таким является она в "Аду" у Данта, в "Макбете" Шекспира, и, наконец, в трех великих произведениях нашего века. Поэзия может избирать недуги сего последнего главными предметами своих созданий, но только в широких значительных размерах; если же она будет дробить их, по мелочам вникать во все подробности гниения жизни и здесь черпать главное вдохновение для маленьких своих созданий, тогда унизит она свое бытие -- и изящное и нравственное -- и сойдет ниже самой действительности. Поэзия допускает иногда зло героем в свой мир, но в виде Титана, а не Пигмея. Потому-то одни только гениальные поэты первой степени осиливали трудную задачу изобразить какого-нибудь Макбета или Каина. Не считаем за нужное прибавлять, что, кроме того, зло везде может быть введено эпизодически, ибо жизнь наша не из одного же добра слагается. Великий недуг, отражающийся в великих произведениях поэзии века, был на Западе результатом тех двух болезней, о которых я имел случай говорить, предоставляя читателям свой взгляд на современное образование Европы. Но откуда же, из каких же данных у нас мог бы развиться тот же недуг, каким страдает Запад? Чем мы его заслужили? Если мы в нашем близком знакомстве с ним и могли заразиться чем-нибудь, то, конечно, одним только недугом воображаемым, но не действительным. Выразимся примером: случается нам иногда, после долгих коротких сношений с опасно больным человеком, вообразить, что мы сами хвораем тою же самою болезнию. Вот, по нашему мнению, где заключается разгадка созданию того характера, который мы разбираем. Печорин, конечно, не имеет в себе ничего титанического; он и не может иметь его; он принадлежит к числу тех пигмеев зла, которыми так обильна теперь повествовательная и драматическая литература Запада. В этих словах ответ наш на второй из двух вопросов, предложенных выше, на вопрос эстетический. Но не в этом еще главный его недостаток. Печорин не имеет в себе ничего существенного относительно к чисто русской жизни, которая из своего прошедшего не могла извергнуть такого характера. Печорин есть один только призрак, отброшенный на нас Западом, тень его недуга, мелькающая в фантазии наших поэтов, un mirage de l"occident (западный призрак [фр.]. -- Л.С.)... Там он герой мира действительного, у нас только герой фантазии -- и в этом смысле герой нашего времени... Вот существенный недостаток произведения... С тою же самою искренностью, с какою мы сначала приветствовали блистательный талант автора в создании многих цельных характеров, в описаниях, в даре рассказа, с тою же искренностью порицаем мы главную мысль создания, олицетворившуюся в характере героя. Да, и великолепный ландшафт Кавказа, и чудные очерки горской жизни, и грациозно-наивная Бэла, и искусственная княжна, и фантастическая шалунья Тамани, и славный, добрый Максим Максимович, и даже пустой малый Грушницкий, и все тонкие черты светского общества России -- все, все приковано в повестях к призраку главного характера, который из этой жизни не истекает, все принесено ему в жертву, и в этом главный и существенный недостаток изображения. Несмотря на то, произведение нового поэта и в своем существенном недостатке имеет глубокое значение в нашей русской жизни. Бытие наше делится, так сказать, на две резкие, почти противоположные половины, из которых одна пребывает в мире существенном, в мире чисто русском, другая в каком-то отвлеченном мире призраков: мы живем на самом деле своею русскою жизнью и думаем, мечтаем еще жить жизнию Запада, с которым не имеем никаких соприкосновений в истории прошедшего. В нашей коренной, в нашей действительной русской жизни мы храним богатое зерно для будущего развития, которое, будучи сдобрено одними только полезными плодами образования западного, без его вредных зелий, на нашей свежей почве может разрастись деревом великолепным; но в нашей мечтательной жизни, которую навевает на нас Запад, мы нервически, воображаемо страдаем его недугами и детски примериваем на лицо свое маску разочарования, у нас ни из чего не вытекающего. Потому-то мы во сне своем, в этом страшном кошмаре, которым душит нас Мефистофель Запад, кажемся сами себе гораздо хуже, нежели мы на деле. Примените это к разбираемому произведению -- и оно вам совершенно будет ясно. Все содержание повестей г-на Лермонтова, кроме Печорина, принадлежит нашей существенной жизни; но сам Печорин, за исключением его апатии, которая была только началом его нравственной болезни, принадлежит миру мечтательному, производимому в нас ложным отражением Запада. Это призрак, только в мире нашей фантазии имеющий существенность. И в этом отношении произведение г-на Лермонтова носит в себе глубокую истину и даже нравственную важность. Он выдает нам этот призрак, принадлежащий не ему одному, а многим из поколений живущих, за что-то действительное -- и нам становится страшно, и вот полезный эффект его ужасной картины. Поэты, получившие от природы такой дар предугадания жизни, как г-н Лермонтов, могут быть изучаемы в своих произведениях с великою пользою, относительно к нравственному состоянию нашего общества. В таких поэтах без их ведома отражается жизнь, им современная: они, как воздушная арфа, доносят своими звуками о тех тайных движениях атмосферы, которых наше тупое чувство и заметить не может. Употребим же с пользою урок, предлагаемый поэтом. Бывают в человеке болезни, которые начинаются воображением и потом, мало-помалу, переходят в существенность. Предостережем себя, чтобы призрак недуга, сильно изображенный кистию свежего таланта, не перешел для нас из мира праздной мечты в мир тяжкой действительности.

Примечания

1. Впервые -- "Москвитянин". 1841.Ч. I, N 2 (в составе разбора нескольких современных произведений в разделе "Критика"). Печатаем по первой публикации. Лермонтов, учась в Московском университете, слушал лекции Шевырева и, как пишут биографы поэта, относился к нему с уважением. Шевыреву посвящено стихотворение 1829 года "Романс" ("Коварной жизнью недовольный..."). Тем не менее Шевырев стал одним из наиболее вероятных адресатов "Предисловия", напечатанного во втором издании (1841) и отвечающего критикам романа. 2. Жан-Поль (Иоганн Пауль Фридрих Рихтер) (1763-1825) -- немецкий писатель; о нем подробнее -- вступит. статья Ал.В. Михайлова к изд.: Жан-Поль. Приготовительная школа эстетики. М., 1981. 3. Речь может идти или о Филиппе Тальони (1777-1871), балетмейстере, или о Поле (1808-1884), сыне Филиппа, знаменитом танцовщике, или о Марии, дочери Филиппа (1804-1884), танцовщице, оставившей сцену в 1847 году. 4. Камчадалы и юкагиры -- народности, населяющие Камчатку и Якутию. 5. Нередкий в стихах Ломоносова мотив -- ср., например: "Взлети превыше молний, муза..." ("Ода на прибытие... Елисаветы Петровны из Москвы в Санкт-Петербург 1742 года"). 6. Имеется в виду поэма "Руслан и Людмила", в которой видели влияние итальянского поэта Лудовико Ариосто (1477-1533), автора поэмы "Неистовый Роланд", где рыцарские мотивы сочетаются с волшебно-сказочными. 7. Речь идет о поэме "Кавказский пленник" (1821). 8. Марлинский (псевдоним Александра Александровича Бестужева, 1797-1837) -- автор романтических кавказских повестей, в частности упоминаемых ниже "Аммалат-Бек" (1832) и "Мулла-Нур" (1836). 9. Лоррен Клод (наст. фамилия Желле; 1600-1682) -- французский живописец, автор торжественных пейзажей (напр., серии "Времена суток"). 10. Пуссен Никола (1594-1665) -- французский живописец, автор полотен на мифологические и религиозные темы, а также картин "Пейзаж с Полифемом" и серии "Времена года". 11. Доминикино (Доменикино, наст. имя Доменико Цампьери; 1581-1641) -- итальянский живописец, автор полотен с локальным колоритом, идеальными образами, ясной композицией ("Охота Дианы"). 12. Имеется в виду повесть А.Ф. Вельтмана "Приезжий из уезда, или Суматоха в столице" ("Москвитянин", 1841, ч. I). Новейшее издание: Александр Вельтман. Повести и рассказы. М., 1979. 13. Речь идет о приезде Пушкина в Москву в 1826 году, когда он был доставлен с фельдъегерем из Михайловского к Николаю I и после беседы с царем (8 сентября) возвращен из ссылки. Поэт читал свои произведения (в том числе и "Бориса Годунова") у С.А.Соболевского, Д.В.Веневитинова, познакомился с М.П. Погодиным и С.П. Шевыревым; поэта приветствовали в Большом театре. Подробнее см.: Летопись жизни и творчества Александра Пушкина: В 4т. М., 1999. Т.II. 14. Из стихотворения "Журналист, читатель и писатель" (1840). 15. Имеется в виду повесть В.Ф. Одоевского "Княжна Зизи" (1839). 16. Героиня романа И.В. Гете "Ученические годы Вильгельма Мейстера" (1777-1796). 17. Героиня романа В.Гюго "Собор Парижской Богоматери" (1831).

Степан Шевырёв о Лермонтове

Степан Петрович Шевырёв (1806-1864) - один из немногих значительных критиков XIX века, чьи статьи ни разу не переиздавались в XX веке. Поэт, переводчик, филолог, он учился в Московском благородном пансионе; семнадцати лет (в 1823 году) поступил на службу в Московский архив Коллегии иностранных дел, входил в литературный кружок С.Е. Раича, посещал собрания "любомудров", русских шеллингианцев. Участвует в издании журнала "Московский вестник"; с 1829 по 1832 год живёт за границей, в основном в Италии - работает над книгой о Данте, много переводит с итальянского языка. Вернувшись в Россию, преподаёт словесность в Московском университете, печатается в журнале "Московский наблюдатель", а с 1841 года становится ведущим критиком журнала "Москвитянин", издаваемого М.П. Погодиным.

В своей поэтической практике (см.: Стихотворения. Л., 1939) и в критических воззрениях был сторонником "поэзии мысли" - по мнению Шевырёва и его единомышленников, она должна была сменить пушкинскую "школу гармонической точности"; наиболее значительными поэтами-современниками были для Шевырёва В.Г. Бенедиктов, А.С. Хомяков и Н.М. Языков.

В программной статье "Взгляд русского на образование Европы" ("Москвитянин", 1841, № 1) Шевырёв писал о двух силах, сошедшихся лицом к лицу в "современной истории", - это Запад и Россия. "Увлечёт ли он нас в своем всемирном стремлении? Усвоит ли себе? <...> Или устоим мы в своей самобытности?" - вот вопросы, на которые хочет ответить критик нового журнала. Обозревая современное состояние культуры Италии, Англии, Франции и Германии, Шевырёв везде видит упадок. В литературе остались лишь "великие воспоминания" - Шекспир, Дант, Гёте, во Франции "болтливые журналы" угождают "испорченному воображению и вкусу народа", "рассказывая о всяком изысканном преступлении, о всяком процессе, безобразящем историю нравственности человеческой, о всякой казни, которая расцвеченным рассказом может только породить в читателе новую для неё жертву". В Германии "разврат мысли" выразился в том, что философия отошла от религии - это "Ахиллова пята" "нравственного и духовного бытия" Германии.

В противоположность Западу русские "сохранили в себе чистыми три коренные чувства, в которых семя и залог нашему будущему развитию", - это "древнее чувство религиозное", "чувство государственного единства", связь "царя и народа", и "сознание нашей народности". Эти "три чувства" и составляют знаменитую формулу С.Уварова ("православие, самодержавие и народность"), родившуюся в 1832 году и надолго определившую государственную идеологию.

С Гоголем Шевырёва связывала дружба; он один из адресатов "Выбранных мест из переписки с друзьями", автор двух статей о "Мёртвых душах"; после смерти писателя Шевырёв разбирал его бумаги и опубликовал (в 1855 году) "Сочинения Николая Васильевича Гоголя, найденные после его смерти" (в том числе и главы второго тома "Мёртвых душ"). Переписка Шевырёва с Гоголем частично опубликована в издании: Переписка Н.В. Гоголя в двух томах. М., 1988. Т. II. Гоголь в письме от 31 октября (12 ноября) 1842 г. благодарил Шевырёва за статьи о "Мёртвых душах" и соглашался с его замечаниями.

Мы печатаем две статьи Шевырёва о Лермонтове, вышедшие при жизни поэта. Статьи печатаются по современной орфографии и пунктуации (с сохранением некоторых особенностей авторского письма).

Публикация, вступительная статья и примечания Л.И. Соболева

"Герой нашего времени"

П о смерти Пушкина ни одно новое имя, конечно, не блеснуло так ярко на небосклоне нашей словесности, как имя г-на Лермонтова. Талант решительный и разнообразный, почти равно владеющий и стихом и прозою. Бывает обыкновенно, что поэты начинают лиризмом: их мечта сначала носится в этом неопределённом эфире поэзии, из которого потом иные выходят в живой и разнообразный мир эпоса, драмы и романа, другие же остаются в нём навсегда. Талант г-на Лермонтова обнаружился с самого начала и в том и в другом роде: он и одушевлённый лирик, и замечательный повествователь. Оба мира поэзии, наш внутренний, душевный, и внешний, действительный, равно для него доступны. Редко бывает, чтобы в таком молодом таланте жизнь и искусство являлись в столь неразрывной и тесной связи. Почти всякое произведение г-на Лермонтова есть отголосок какой-нибудь сильно прожитой минуты. При самом начале поприща замечательны эта меткая наблюдательность, эта лёгкость, это уменье, с какими повествователь схватывает цельные характеры и воспроизводит их в искусстве. Опыт не может ещё быть так силён и богат в эти годы; но в людях даровитых он заменяется каким-то предчувствием, которым они постигают заранее тайны жизни. Судьба, ударяя по такой душе, приявшей при своём рождении дар предугадания жизни, тотчас открывает в ней источник поэзии: так молния, случайно падая в скалу, таящую в себе источник воды живой, отверзает ему исход... и новый ключ бьёт из открытого лона.

Верное чувство жизни дружно в новом поэте с верным чувством изящного. Его сила творческая легко покоряет себе образы, взятые из жизни, и даёт им живую личность. На исполнении видна во всём печать строгого вкуса: нет никакой приторной выисканности, и с первого раза особенно поражают эта трезвость, эта полнота и краткость выражения, которые свойственны талантам более опытным, а в юности означают силу дара необыкновенного. В поэте, в стихотворце, ещё более чем в повествователе, видим мы связь с его предшественниками, подмечаем их влияние, весьма понятное: ибо новое поколение должно начинать там, где другие кончили; в поэзии, при всей внезапности её самых гениальных явлений, должна же быть память предания. Поэт, как бы ни был оригинален, а всё имеет своих воспитателей. Но мы заметим с особенным удовольствием, что влияние, каким подвергался новый поэт, разнообразны, что нет у него исключительно какого-нибудь любимого учителя. Это самое уже говорит в пользу его оригинальности. Но есть многие произведения, в которых и по стилю виден он сам, заметна яркая его особенность.

С особенным радушием готовы мы на первых страницах нашей критики приветствовать свежий талант при его первом явлении и охотно посвящаем подробный и искренний разбор "Герою нашего времени", как одному из замечательнейших произведений нашей современной словесности.

После англичан, как народа, на своих кораблях, окрылённых парами, объемлющего все земли мира, конечно, нет другого народа, который бы в своих литературных произведениях мог представить такое богатое разнообразие местности, как русские.

В Германии, при скудном мире действительности, поневоле будешь, как Жан Поль или Гофман, пускаться в мир фантазии и её созданиями заменять несколько однообразную бедность существенного быта природы. Но то ли дело у нас? Все климаты под рукою; столько народов, говорящих языками неузнанными и хранящих у себя непочатые сокровища поэзии; у нас человечество во всех видах, какие имело оно от времен гомерических до наших. Прокатитесь по всему пространству России в известное время года - и вы проедете через зиму, осень, весну и лето. Северные сияния, ночи жаркого юга, огненные льды морей северных, небесная лазурь полуденных, горы в вечных снегах, современные миру; плоские степи без одного пригорочка, реки-моря, плавно текущие; реки-водопады, питомицы гор; болота с одною клюквою; виноградные сады, поля с тощим хлебом; поля, усеянные рисом, петербургские салоны со всем щегольством и роскошью нашего века; юрты кочующих народов, ещё не получивших оседлости; Тальони на сцене великолепно освещённого театра, при звуках европейского оркестра; тяжёлая камчадалка перед юкагирами , при стуке диких инструментов... И всё это у нас в одно время, в одну минуту бытия!.. И вся Европа под руками... И через семь дней мы теперь в Париже... И где нас нет?.. Мы везде - на пароходах Рейна, Дуная, около берегов Италии... Мы везде, может быть, кроме своей Poccии...

Чудная земля!.. Что если б можно было взлететь над тобою, высоко, высоко, и окинуть тебя вдруг одним взглядом!.. О том мечтал ещё Ломоносов , но мы старика уже забываем.

В се гениальные поэты наши сознавали это великолепное разнообразие русской местности... Пушкин после первого своего произведения, родившегося в чистой области фантазии, вскормлённой Ариостом , начал с Кавказа писать первую свою картину из действительной жизни... Потом Крым, Одесса, Бессарабия, внутренность России, IIeтepбург, Москва, Урал питали попеременно его разгульную музу...

Замечательно, что новый поэт наш начинает также Кавказом... Недаром фантазия многих наших писателей увлекалась этою страною. Здесь, кроме великолепного ландшафта природы, обольщающего очи поэта, сходятся в вечной непримиримой вражде Европа и Азия. Здесь Россия, граждански устроенная, ставит отпор этим вечно рвущимся потокам горных народов, не знающих, что такое договор общественный... Здесь вечная борьба наша, незаметная для исполина России... Здесь поединок двух сил, образованной и дикой... Здесь жизнь!.. Как же не рваться сюда воображению поэта?

Привлекательна для него эта яркая противоположность двух народов, из которых жизнь одного выкроена по мерке европейской, связана условиями принятого общежития, жизнь другого дика, необузданна и не признаёт ничего, кроме вольности. Здесь наши искусственные, выисканные страсти, охлаждённые светом, сходятся с бурными естественными страстями человека, не покорившегося никакой узде разумной. Здесь встречаются крайности любопытные и разительные для наблюдателя-психолога. Этот мир народа, совершенно отличный от нашего, уже сам в себе поэзия: мы не любим того, что обыкновенно, что всегда нас окружает, на что мы нагляделись и чего наслушались.

Отсюда нам понятно, почему дарование поэта, о котором мы говорим, раскрылось так быстро и свежо при виде гор Кавказа. Картины величавой природы сильно действуют на восприимчивую душу, рождённую для поэзии, и она распускается скоро, как роза при ударе лучей утреннего солнца. Ландшафт был готов. Яркие образы жизни горцев поразили поэта; с ними смешались воспоминания столичной жизни; общество светское мигом перенесено в ущелья Кавказа - и всё это оживила мысль художника.

Объяснив несколько возможность явления кавказских повестей, мы перейдём к подробностям. Обратим внимание по порядку на картины природы и местности, на характеры лиц, на черты жизни светской и потом сольём всё это в характер героя повести, в котором, как в средоточии, постараемся уловить и главную мысль автора.

Но в повестях у нашего автора мы встретили не один поклёп на наших княгинь в лице княгини Лиговской, которая, впрочем, может составить исключение. Нет, вот ещё эпиграмма и на московских княжон, что будто бы они смотрят на молодых людей с некоторым презреньем, что это даже московская привычка, что они в Москве только и питаются сорокалетними остряками... Все эти замечания, правда, вложенные в уста доктору Вернеру, который, впрочем, по словам автора, отличается зорким глазом наблюдателя, но только не в этом случае... Видно, что он жил в Москве недолго, во время своей молодости, и какой-нибудь случай, лично до него относившийся, принял за общую привычку... Он же заметил, что московские барышни пускаются в учёность - и прибавляет: хорошо делают! - и мы весьма охотно то же прибавим. Заниматься литературой - ещё не значит пускаться в учёность, но пускай московские барышни этим занимаются. Чего же лучше для литераторов и для самого общества, которое может только выиграть от таких занятий прекрасного пола? Не лучше ли это, чем карты, чем сплетни, чем россказни, чем пересуды?.. Но возвратимся от эпизода, позволенного местными нашими отношениями, к самому предмету.

От очерка двух главных картин из кавказской и светской русской жизни перейдём к характерам. Начнём с побочных, но не с героя повестей, о котором мы должны говорить подробнее, ибо в нём и главная связь произведения с нашею жизнию и идеей автора. Из побочных лиц первое место мы должны, конечно, отдать Максиму Максимовичу. Какой цельный характер коренного русского добряка, в которого не проникла тонкая зараза западного образования, который, при мнимой наружной холодности воина, наглядевшегося на опасности, сохранил весь пыл, всю жизнь души; который любит природу внутренне, ею не восхищаясь, любит музыку пули, потому что сердце его бьётся при этом сильнее... Как он ходит за больною Бэлою, как утешает её! С каким нетерпением ждёт старого знакомца Печорина, услышав о его возврате! Как грустно ему, что Бэла при смерти не вспоминала об нём! Как тяжко его сердцу, когда Печорин равнодушно протянул ему холодную руку! Свежая, непочатая природа! Чистая детская душа в старом воине! Вот тип этого характера, в котором отзывается наша древняя Русь! И как он высок своим христианским смирением, когда, отрицая все свои качества, говорит: "Что же я такое, чтобы обо мне вспоминать перед смертью?" Давно, давно мы не встречались в литературе нашей с таким милым и симпатичным характером, который тем приятнее для нас, что взят из коренного русского быта. Мы даже посетовали несколько на автора за то, что он как будто не разделяет благородного негодования с Максимом Максимовичем в ту минуту, когда Печорин в рассеянности или от другой причины протянул ему руку, когда тот хотел ему кинуться на шею.

За Максимом Максимовичем следует Грушницкий. Его личность, конечно, непривлекательна. Это, в полном смысле слова, пустой малый. Он тщеславен... Не имея чем гордиться, он гордится своею серою юнкерскою шинелью. Он любит без любви. Он играет роль разочарованного - и вот почему он не нравится Печорину; сей последний не любит Грушницкого по тому самому чувству, по какому нам свойственно не любить человека, который нас передразнивает и превращает то в пустую маску, что в нас есть живая существенность. В нём даже нет и того чувства, которым отличались прежние наши военные, - чувства чести. Это какой-то выродок из общества, способный к самому подлому и чёрному поступку. Автор примиряет нас несколько с этим созданием своим незадолго перед его смертью, когда Грушницкий сам сознаётся в том, что презирает себя.

Доктор Вернер - материалист и скептик, как многие доктора нового поколения. Он должен был понравиться Печорину, потому что они оба понимают друг друга. Особенно остаётся в памяти живое описание его лица.

Оба черкеса в "Бэле", Казбич и Азамат, описаны общими чертами, принадлежащими этому племени, в котором единичное различие характеров не может ещё дойти до такой степени, как в кругу общества с развитым образованием.

О братим внимание на женщин, особенно на двух героинь, которые обе достались в жертву герою. Бэла и княжна Мери образуют между собою две яркие противоположности, как те два общества, из которых каждая вышла, и принадлежат к числу замечательнейших созданий поэта, особенно первая. Бэла - это дикое, робкое дитя природы, в котором чувство любви развивается просто, естественно и, развившись однажды, становится неизлечимою раною сердца. Не такова княжна - произведение общества искусственного, в которой фантазия была раскрыта прежде сердца, которая заранее вообразила себе героя романа и хочет насильно воплотить его в каком-нибудь из своих обожателей. Бэла очень просто полюбила того человека, который хотя и похитил её из дому родительского, но сделал это по страсти к ней, как она думает: он сначала посвятил себя всего ей, он задарил дитя подарками, он услаждает все её минуты; видя её холодность, он притворяется отчаянным и готовым на всё... Не такова княжна: в ней все природные чувства подавлены какою-то вредною мечтательностью, каким-то искусственным воспитанием. Мы любим в ней то сердечное человеческое движение, которое заставило её поднять стакан бедному Грушницкому, когда он, опираясь на свой костыль, тщетно хотел к нему наклониться; мы понимаем и то, что она в это время покраснела; но нам досадно на неё, когда она оглядывается на галерею, боясь, чтобы мать не заметила её прекрасного поступка. Мы совсем не сетуем за то на автора: напротив, мы отдаём всю справедливость его наблюдательности, которая искусно схватила черту предрассудка, не приносящего чести обществу, именующему себя христианским. Мы прощаем княжне и то, что она увлеклась в Грушницком его серою шинелью и занялась в нём мнимою жертвою гонений судьбы... Заметим мимоходом, что это черта не новая, взятая с другой княжны, нарисованной нам одним из лучших наших повествователей . Но в княжне Мери это проистекало едва ли из естественного чувства сострадания, которым, как перлом, может гордиться русская женщина... Нет, в княжне Мери это был порыв выисканного чувства... Это доказала впоследствии любовь её к Печорину. Она полюбила в нём то необыкновенное, что искала, тот призрак своего воображения, которым увлекалась так легкомысленно... Тут мечта перешла из ума в сердце, ибо и княжна Мери способна также к естественным чувствованиям... Бэла своею ужасною смертью дорого искупила легкомыслие памяти своей об умершем отце. Но княжна своею участью только что получила заслуженное... Резкий урок всем княжнам, у которых природа чувства подавлена искусственным воспитанием и сердце испорчено фантазиею! Как мила, как грациозна эта Бэла в её простоте! Как приторна княжна Мери в обществе мужчин, со всеми рассчитанными её взглядами! Бэла поёт и пляшет, потому что ей хочется петь и плясать и потому, что она веселит тем своего друга. Княжна Мери поёт для того, чтобы её слушали, и досадует, когда не слушают. Если бы можно было слить Бэлу и Мери в одно лицо: вот был бы идеал женщины, в которой природа сохранилась бы во всей своей прелести, а светское образование явилось бы не одним наружным лоском, а чем-то более существенным в жизни.

Мы не считаем за нужное упоминать о Вере, которая есть лицо вставочное и не привлекательное ничем. Это одна из жертв героя повестей - и ещё более жертва авторской необходимости, чтобы запутать интригу. Мы не обращаем также внимания на два маленькие эскиза - "Тамань" и "Фаталист" - при двух значительнейших. Они только служат дополнением к тому, чтобы развить более характер героя, особенно последняя повесть, где виден фатализм Печорина, согласный со всеми прочими его свойствами. Но в "Тамани" мы не можем без внимания пропустить этой контрабандистки, причудливого создания, в котором отчасти слились воздушная неопределённость очертания Гётевой Миньоны , на что намекает и сам автор, и грациозная дикость Эсмеральды Гюго .

Но все эти события, все характеры и подробности примыкают к герою повести, Печорину, как нити паутины, обременённой яркими крылатыми насекомыми, примыкают к огромному пауку, который опутал их своею сетью. Вникнем же подробно в характер героя повести - и в нём раскроем главную связь произведения с жизнью, равно и мысль автора.

П ечорин двадцати пяти лет. С виду он ещё мальчик, вы дали бы ему не более двадцати трёх, но, вглядевшись пристальнее, вы, конечно, дадите ему и тридцать. Лицо его хотя бледно, но ещё свежо; по долгом наблюдении вы заметите в нём следы морщин, пересекающих одна другую. Кожа его имеет женскую нежность, пальцы бледны и худы, во всех движениях тела признаки нервической слабости. Когда он смеётся, глаза его не смеются... потому что в глазах горит душа, а душа в Печорине уже иссохла. Но что ж это за мертвец двадцати пяти лет, увядший прежде срока? Что за мальчик, покрытый морщинами старости? Какая причина такой чудесной метаморфозы? Где внутренний корень болезни, которая иссушила его душу и ослабила его тело? Но послушаем его самого. Вот что он сам говорит о своей юности.

В первой его молодости, с той минуты, когда он вышел из опёки родных, он стал наслаждаться бешено всеми удовольствиями, которые можно достать за деньги, и, разумеется, удовольствия эти ему опротивели. Он пустился в большой свет: общество ему надоело; он влюблялся в светских красавиц, был любим, но их любовь раздражала только его воображение и самолюбие, а сердце оставалось пусто... Он стал учиться, и науки ему надоели. Тогда ему стало скучно: на Кавказе он хотел разогнать свою скуку чеченскими пулями, но ему стало ещё скучнее. Его душа, говорит он, испорчена светом, воображение беспокойно, сердце ненасытно, ему всё мало, а жизнь его становится пустее день ото дня. Есть болезнь физическая, которая носит в простонародье неопрятное название собачьей старости: это вечный голод тела, которое ничем насытиться не может. Этой болезни физической соответствует болезнь душевная - скука, вечный голод развратной души, которая ищет сильных ощущений и ими насытиться не может. Это самая высшая степень апатии в человеке, проистекающей от раннего разочарования, от убитой или промотанной юности. То, что бывает только апатиею в душах рождённых без энергии, восходит на степень голодной, ненасытной скуки в душах сильных, призванных к действию. Болезнь одна и та же, и по корню своему и по характеру, но разнится только по тому темпераменту, на который нападает. Эта болезнь убивает все чувства человеческие, даже сострадание. Вспомним, как Печорин обрадовался было раз, когда заметил в себе это чувство после разлуки с Верою. Мы не верим тому, чтобы в этом живом мертвеце могла сохраниться любовь к природе, которую приписывает ему автор. Мы не верим, чтобы он мог забываться в её картинах. В этом случае автор портит цельность характера - и едва ли своему герою не приписывает собственного чувства. Человек, который любит музыку только для пищеварения, может ли любить природу?

Евгений Онегин, участвовавший несколько в рождении Печорина, страдал тою же болезнью; но она в нём осталась на нижней степени апатии, потому что Евгений Онегин не был одарён энергией душевной, он не страдал сверх апатии гордостью духа, жаждою власти, которою страдает новый герой. Печорин скучал в Петербурге, скучал на Кавказе, едет скучать в Персию; но эта скука его не проходит даром для тех, которые его окружают. Рядом с нею воспитана в нём непреодолимая гордость духа, которая не знает никакой преграды и которая приносит в жертву всё, что ни попадается на пути скучающему герою, лишь бы только ему было весело. Печорин захотел кабана во что бы то ни стало - он его достанет. У него врождённая страсть противоречить, как у всех людей, страдающих властолюбием духа. Он неспособен к дружбе, потому что дружба требует уступок, обидных для его самолюбия. Он смотрит на все случаи своей жизни как на средство для того, чтобы найти какое-нибудь противоядие скуке, его снедающей. Высшее его веселье - разочаровывать других! Необъятное ему наслаждение - сорвать цветок, подышать им минуту и бросить! Он сам сознаётся, что чувствует в себе эту ненасытную жадность, поглощающую всё, что встречается на его пути; он смотрит на страдания и радости других только в отношении к себе, как на пищу, поддерживающую его душевные силы. Честолюбие подавлено в нем обстоятельствами, но оно проявилось в другом виде, в жажде власти, в удовольствии подчинять своей воле всё, что его окружает... Самое счастие, по его мнению, есть только насыщенная гордость... Первое страдание даёт ему понятие об удовольствии мучить другого... Бывают минуты, что он понимает вампира... Половина души его высохла, а осталась другая, живущая только затем, чтобы мертвить все окружающее... Мы слили в одно все черты этого ужасного характера - и нам стало страшно при виде внутреннего портрета Печорина!

На кого же он напал в порывах своего неукротимого властолюбия? На ком испытывает непомерную гордость души своей? На бедных женщинах, которых презирает. Взгляд его на прекрасный пол обнаруживает материалиста, начитавшегося французских романов новой школы. Он замечает в женщинах породу, как в лошадях; все приметы, какие ему нравятся в них, касаются только свойств телесных; его занимают правильный нос, или бархатные глаза, или белые зубы, или какой-то тонкий аромат... По его мнению, первое прикосновение решает всё дело в любви. Если женщина даёт ему только почувствовать, что он должен на ней жениться, - прости, любовь! Его сердце превращается в камень. Одно препятствие только раздражает в нём мнимое чувство нежности... Вспомним, как при возможности потерять Веру она стала ему дороже всего... Он бросился на коня и полетел к ней... Конь издох на пути, и он плакал как ребёнок, потому только, что не мог достичь своей цели, потому что его неприкосновенная власть как будто была обижена... Но он с досадою припоминает эту минуту слабости и говорит, что всякий, взглянув на его слёзы, отвернулся бы от него с презрением. Как в этих словах слышна его неприкосновенная гордость!

Этому 25-летнему сластолюбцу попадалось на пути ещё много женщин, но особенно замечательны были две: Бэла и княжна Мери.

Первую развратил он чувственно и сам увлёкся чувствами. Вторую развратил душевно, потому что не мог развратить чувственно; он без любви шутил и играл любовью, он искал развлечения своей скуке, он забавлялся княжною, как сытая кошка забавляется мышью... и тут не избежал скуки, потому что, как человек опытный в делах любви, как знаток женского сердца, он предугадывал заранее всю драму, которую по прихоти своей разыгрывал... Раздражив мечту и сердце несчастной девушки, он кончил всё тем, что сказал ей: я не люблю вас.

Мы никак не думаем, чтобы прошедшее сильно действовало на Печорина, чтобы он ничего не забывал, как он говорит в своём журнале. Эта черта ни из чего не вытекает, и ею нарушена опять цельность этого характера. Человек, который, похоронив Бэлу, мог в тот же день засмеяться и при напоминании о ней Максима Максимовича только слегка побледнеть и отвернуться, - такой человек неспособен подчинить себя власти прошедшего. Это душа сильная, но чёрствая, по которой все впечатления скользят почти неприметно. Это холодный и расчетливый esprit fort (умник [фр. ]. - Л.С. ), который не может быть способен ни изменяться природою, требующею чувства, ни хранить в себе следов минувшего, слишком тяжкого и щекотливого для раздражительной его самости. Эти эгоисты обыкновенно берегут себя и стараются избегать неприятных ощущений. Вспомним, как Печорин закрыл глаза, заметив между расселинами скал окровавленный труп убитого им Грушницкого... Это сделал он затем только, чтобы избегнуть неприятного впечатления. Если автор приписывает Печорину такую власть прошедшего над ним, то едва ли это не с тем, чтобы оправдать несколько возможность его журнала. Мы же думаем, что такие люди, как Печорин, не ведут и не могут вести своих записок - и вот главная ошибка в отношении к исполнению. Гораздо лучше бы было, если бы автор рассказал все эти события от своего имени: так искуснее бы он сделал и в отношении к возможности вымысла, и в художественном, ибо своим личным участием как рассказчика мог бы несколько смягчить неприятность нравственного впечатления, производимого героем повести. Такая ошибка повлекла за собою и другую: рассказ Печорина нисколько не отличается от рассказа самого автора - а, конечно, характер первого должен бы был отразиться особенною чертою в самом слоге его журнала.

И звлечём же в нескольких словах всё то, что мы сказали о характере героя. Апатия, следствие развращённой юности и всех пороков воспитания, породила в нём томительную скуку, скука же, сочетавшись с непомерною гордостью духа властолюбивого, произвела в Печорине злодея. Главный же корень всему злу - западное воспитание, чуждое всякого чувства веры. Печорин, как он сам говорит, убеждён в одном только, что он в один прегадкий вечер родился, что хуже смерти будто ничего не случится, а смерти не минуешь. Эти слова - ключ ко всем его подвигам: в них разгадка всей его жизни. А между тем эта душа была сильная душа, которая могла совершить что-то высокое... Он сам в одном месте своего журнала сознаёт в себе это призвание, говоря: „Зачем я жил? для какой цели я родился?.. А верно она существовала, и верно было мне назначенье высокое, потому я чувствую в душе своей силы... Из горнила [страстей пустых и неблагодарных] я вышел твёрд и холоден, как железо, но утратил навеки пыл благородных стремлений...” Когда взглянешь на силу этой погибшей души, то становится жаль её, как одну из жертв тяжкой болезни века...

Исследовав подробно характер героя повести, в котором сосредоточиваются все события, мы приходим к двум главным вопросам, разрешением которых заключим своё рассуждение: 1) как связан этот характер с современною жизнью? 2) возможен ли он в мире изящного искусства?

Но прежде чем разрешить эти два вопроса, обратимся к самому автору и спросим его: что он сам думает о Печорине? Не даст ли нам он какого-нибудь намёка на свою мысль и на её связь с жизнью современника?

На 140 странице 1-й части говорит

“Может быть, некоторые читатели захотят узнать моё мнение о характере Печорина? - Мой ответ - заглавие этой книги. “Да это злая ирония”, - скажут они. - Не знаю”.

Если это так, стало быть, век наш тяжко болен - и в чём же заключается главный недуг его? Если судить по тому больному, которым дебютирует фантазия нашего поэта, то этот недуг века заключается в гордости духа и в низости пресыщенного тела! И в самом деле, если обратимся мы на Запад, то найдём, что горькая ирония автора есть тяжкая правда. Век гордой философии, которая духом человеческим думает постигнуть все тайны мира, и век суетной промышленности, которая угождает наперерыв всем прихотям истощённого наслаждениями тела, - такой век этими двумя крайностями выражает сам собою недуг, его одолевающий. Не гордость ли человеческого духа видна в этих злоупотреблениях личной свободы воли и разума, какие заметны во Франции и Германии? Разврат нравов, унижающий тело, не есть ли зло, признанное необходимым у многих народов Запада и вошедшее в их обычаи? Между этими двумя крайностями как не погибнуть, как не иссохнуть душе, без питательной любви, без веры и надежды, которыми только и может поддерживаться её земное существование?

Поэзия доносила нам также об этом ужасном недуге века. Проникните всею силою мысли в глубину величайших её произведений, в которых она бывает всегда верна современной жизни и отгадывает все её задушевные тайны. Что выразил Гёте в своем Фаусте, этом полном типе нашего века, если не тот же недуг? Фауст не представляет ли гордость несытого ничем духа и сластолюбие, соединённые вместе? Манфред и Дон-Жуан Байрона не суть ли эти обе половины, слитые в Фаусте в одно, из которых каждая явилась у Байрона отдельно в особом герое? Манфред не есть ли гордость человеческого духа? Дон-Жуан не олицетворённое ли сластолюбиe? Все эти три героя - три великие недужные нашего векa, три огромные идеала, в которых поэзия совокупила всё то, что в разрозненных чертах представляет болезнь современного человечества. Этими исполинскими характерами, которые создало воображение двух величайших поэтов нашего столетия, питается по большей части вся поэзия современного Запада, по мелочам изображая то, что в созданиях Гёте и Байрона является в поразительной и великой целости. Но в этом-то и состоит одна из многих причин упадка западной поэзии: то, что идеально велико в Фаусте, Манфреде и Дон-Жуане, то, что имеет в них значительность всемирную в отношении к современной жизни, то, что возведено до художественного идеала, - низводится во множестве французских, английских и других драм, поэм и повестей до какой-то пошлой и низкой действительности! Зло, будучи в себе нравственно-безобразно, может быть допущено в мир изящного только при условии глубокого нравственного значения, которым несколько смягчается его само по себе отвратительное существо. Зло как главный предмет художественного произведения может быть изображаемо только крупными чертами идеального типа. Таким является она в “Аду” у Данта, в “Макбете” Шекспира, и, наконец, в трёх великих произведениях нашего века. Поэзия может избирать недуги сего последнего главными предметами своих созданий, но только в широких значительных размерах; если же она будет дробить их, по мелочам вникать во все подробности гниения жизни и здесь черпать главное вдохновение для маленьких своих созданий, тогда унизит она свое бытие - и изящное и нравственное - и сойдёт ниже самой действительности. Поэзия допускает иногда зло героем в свой мир, но в виде Титана, а не Пигмея. Потому-то одни только гениальные поэты первой степени осиливали трудную задачу изобразить какого-нибудь Макбета или Каина. Не считаем за нужное прибавлять, что, кроме того, зло везде может быть введено эпизодически, ибо жизнь наша не из одного же добра слагается.

Великий недуг, отражающийся в великих произведениях поэзии века, был на Западе результатом тех двух болезней, о которых я имел случай говорить, предоставляя читателям свой взгляд на современное образование Европы. Но откуда же, из каких же данных у нас мог бы развиться тот же недуг, каким страдает Запад? Чем мы его заслужили? Если мы в нашем близком знакомстве с ним и могли заразиться чем-нибудь, то, конечно, одним только недугом воображаемым, но не действительным. Выразимся примером: случается нам иногда, после долгих коротких сношений с опасно больным человеком, вообразить, что мы сами хвораем тою же самою болезнию. Вот, по нашему мнению, где заключается разгадка созданию того характера, который мы разбираем.

Печорин, конечно, не имеет в себе ничего титанического; он и не может иметь его; он принадлежит к числу тех пигмеев зла, которыми так обильна теперь повествовательная и драматическая литература Запада. В этих словах ответ наш на второй из двух вопросов, предложенных выше, на вопрос эстетический. Но не в этом ещё главный его недостаток. Печорин не имеет в себе ничего существенного относительно к чисто русской жизни, которая из своего прошедшего не могла извергнуть такого характера. Печорин есть один только призрак, отброшенный на нас Западом, тень его недуга, мелькающая в фантазии наших поэтов, un mirage de l"occident (западный призрак [фр .]. - Л.С. )... Там он герой мира действительного, у нас только герой фантазии - и в этом смысле герой нашего времени...

Вот существенный недостаток произведения... С тою же самою искренностью, с какою мы сначала приветствовали блистательный талант автора в создании многих цельных характеров, в описаниях, в даре рассказа, с тою же искренностью порицаем мы главную мысль создания, олицетворившуюся в характере героя. Да, и великолепный ландшафт Кавказа, и чудные очерки горской жизни, и грациозно-наивная Бэла, и искусственная княжна, и фантастическая шалунья Тамани, и славный, добрый Максим Максимович, и даже пустой малый Грушницкий, и все тонкие черты светского общества России - всё, всё приковано в повестях к призраку главного характера, который из этой жизни не истекает, всё принесено ему в жертву, и в этом главный и существенный недостаток изображения.

Н есмотря на то, произведение нового поэта и в своём существенном недостатке имеет глубокое значение в нашей русской жизни. Бытие наше делится, так сказать, на две резкие, почти противоположные половины, из которых одна пребывает в мире существенном, в мире чисто русском, другая в каком-то отвлечённом мире призраков: мы живём на самом деле своею русскою жизнью и думаем, мечтаем ещё жить жизнию Запада, с которым не имеем никаких соприкосновений в истории прошедшего. В нашей коренной, в нашей действительной русской жизни мы храним богатое зерно для будущего развития, которое, будучи сдобрено одними только полезными плодами образования западного, без его вредных зелий, на нашей свежей почве может разрастись деревом великолепным; но в нашей мечтательной жизни, которую навевает на нас Запад, мы нервически, воображаемо страдаем его недугами и детски примериваем на лицо свое маску разочарования, у нас ни из чего не вытекающего. Потому-то мы во сне своём, в этом страшном кошмаре, которым душит нас Мефистофель Запад, кажемся сами себе гораздо хуже, нежели мы на деле. Примените это к разбираемому произведению - и оно вам совершенно будет ясно. Всё содержание повестей г-на Лермонтова, кроме Печорина, принадлежит нашей существенной жизни; но сам Печорин, за исключением его апатии, которая была только началом его нравственной болезни, принадлежит миру мечтательному, производимому в нас ложным отражением Запада. Это призрак, только в мире нашей фантазии имеющий существенность.

И в этом отношении произведение г-на Лермонтова носит в себе глубокую истину и даже нравственную важность. Он выдаёт нам этот призрак, принадлежащий не ему одному, а многим из поколений живущих, за что-то действительное - и нам становится страшно, и вот полезный эффект его ужасной картины. Поэты, получившие от природы такой дар предугадания жизни, как г-н Лермонтов, могут быть изучаемы в своих произведениях с великою пользою, относительно к нравственному состоянию нашего общества. В таких поэтах без их ведома отражается жизнь, им современная: они, как воздушная арфа, доносят своими звуками о тех тайных движениях атмосферы, которых наше тупое чувство и заметить не может.

Употребим же с пользою урок, предлагаемый поэтом. Бывают в человеке болезни, которые начинаются воображением и потом, мало-помалу, переходят в существенность. Предостережём себя, чтобы призрак недуга, сильно изображённый кистию свежего таланта, не перешёл для нас из мира праздной мечты в мир тяжкой действительности.

Стихотворения М.Лермонтова

А втор “Героя нашего времени”, явившийся в одно время на двух поприщах - повествователя и лирического поэта, издал небольшую книжку стихотворений. Прекрасные надежды видим мы и в стихотворце, но будем и здесь искренни, как были в первом нашем разборе. Нам кажется, что ещё рано было ему собирать свои звуки, рассеянные по альманахам и журналам, в одно: такого рода собрания и позволительны и необходимы бывают тогда, когда уже лирик образовался и в замечательных произведениях запечатлел свой оригинальный, решительный характер. Так сожалеем мы, что нет у нас до сих полного собрания стихотворений князя Вяземского и Хомякова: они были бы необходимы для того, чтобы обнять совокупные черты этих поэтов, сливающиеся в характеры цельные и означенные яркою личностью и в мысли, и в выражении.

Г-н Лермонтов принадлежит в нашей литературе к числу таких талантов, которые не нуждаются в том, чтобы собирать славу по клочкам: мы, судя по его дебюту, вправе ожидать от него не одной небольшой книжки стихотворений уже известных, которые, будучи собраны вместе, ставят в недоумение критика. Да, признаемся, что мы в недоумении. Мы хотели бы начертать портрет лирика; но матерьялов ещё слишком мало для того, чтобы этот портрет был возможен. К тому же, с первого раза, поражает нас в сих произведениях какой-то необыкновенный протеизм таланта, правда, замечательного, но, тем не менее, опасный развитию оригинальному. Объяснимся.

Всякий, изучавший сколько-нибудь русскую поэзию в новом её периоде, начиная с Жуковского, конечно, знает, что каждый из замечательнейших лириков наших имеет вместе с оригинальностью своей поэтической мысли и оригинальность внешнего выражения, отмеченную в особенности стиха, принадлежащего лицу поэта и соответствующего его поэтической идее. Это проистекает из того, что каждый из них по-своему наслаждается гармониею языка отечественного и уловляет в нем свои звуки для своей мысли. Так и во всех искусствах, как в поэзии: в живописи есть также своя внешняя форма, называемая стилем. Прошедши несколько картинных галерей со вниманием, вы скоро приучитесь отгадывать имена художников и, не справляясь с каталогом, заранее будете говорить: это картина Перуджино, Франчиа, Гвидо Рени, Гверчино, Доменикино, Рафаэля. Так, если внимательным ухом вы вникали в стихотворения известнейших лириков наших нового периода, вы, конечно, знаете, что есть у нас стихи Жуковского, Батюшкова, Пушкина, кн. Вяземского, Языкова, Хомякова, Ф.Глинки, Бенедиктова. У иных поэтов нет яркой особенности в звуке стиха: но есть известный склад в поэтическом слоге, известные обороты, замашки, собственно им принадлежащие. Так по этим оборотам, по известным выражениям, вы узнаете Баратынского и Дениса Давыдова. Хомякова вы отгадаете ещё более по глубине и особенности его мысли, нежели по стиху, но, прислушавшись к его лире, конечно, увидите, почему только с неё могли слететь звуки “Острова” и “Песни праху Наполеона”. Бенедиктов не развил разнообразно своего лирического таланта; но и в немногом, что он написал, с первого раза ярко обозначилась особенность его стиха; можно уже было сказать: вот стиль Бенедиктова. Ниже мы ещё яснее это увидим. Говорить ли о стихе Языкова, который узнаётся с первого раза? Батюшков, несмотря на то, что угас преждевременно и опережён был столь многими товарищами, сохранил на Парнасе русском самобытность своей собственной мелодии. Пушкин, ученик Жуковского, потому и стал главою школы, что в своем стихе отгадал всеобщий художественный склад стиха русского, - как отгадал то же Карамзин для русской прозы.

Можно заметить, что даже бездарные стихотворцы имеют свой особенный род какофонии; это диссонансы, но диссонансы, только известному уху принадлежащие. Так, в этом отношении был у нас замечателен Хвостов, под стихи которого подделывались в шутку лучшие наши поэты. Стало быть, можно было сказать: вот нескладность в русском стихе, которая могла родиться только в несчастно организованном ухе такого-то.

Когда вы внимательно прислушиваетесь к звукам той, новой лиры, которая подала нам повод к такому рассуждению, вам слышатся попеременно звуки то Жуковского, то Пушкина, то Кирши Данилова, то Бенедиктова; примечается не только в звуках, но и во всём форма их созданий; иногда мелькают обороты Баратынского, Дениса Давыдова; иногда видна манера поэтов иностранных - и сквозь всё это постороннее влияние трудно нам доискаться того, что, собственно, принадлежит новому поэту и где предстаёт он самим собою. Вот что выше назвали мы протеизмом. Да, г-н Лермонтов как стихотворец явился на первый раз Протеем с необыкновенным талантом: его лира не обозначила ещё своего особенного строю; нет, он подносит её к лирам известнейших поэтов наших и умеет с большим искусством подладить свою на строй, уже известный. Немногие пьесы выходят из этого разряда - и в них мы видим не столько в форме, сколько в мысли зародыш чего-то особенного, своего, об чём скажем после.

П ервое стихотворение, в котором стихотворец-Протей является во всем блеске своего дарования, есть, конечно, “Песня про удалого купца Калашникова” (1837) - мастерское подражание эпическому стилю русских песен, известных под именем собирателя их Кирши Данилова . Нельзя довольно надивиться тому, как искусно поэт умел перенять все приёмы русского песельника. Очень немногие стихи изменяют стилю народному. Нельзя притом не сказать, что это не набор выражений из Кирши, не подделка, не рабское подражание, - нет, это создание в духе и стиле наших древних эпических песен. Если где свободное подражание может взойти на степень создания, то, конечно, в этом случае: подражать русской песне, отдалённой от нас временем, не то что подражать поэту, нам современному, стих которого в нравах и обычаях нашего искусства. К тому же содержание этой картины имеет глубокое историческое значение - и характеры опричника и купца Калашникова чисто народные.

“Мцыри” (1840) по содержанию своему есть воспоминание о героях Байрона. Этот чеченец, запертый в келью монаха, эта бурная воля дикого человека, скованная клеткою; ненасытимая жажда жизни, ищущей сильных потрясений в природе, борьбы со стихиями и зверями, и притом непреклонная гордость духа, бегущая людей и стыдящаяся обнаружить какую-нибудь свойственную человеку слабость: всё это заимствовано из созданий Байрона, заимствовано с уменьем и талантом неотъемлемым. Что касается до формы этой маленькой лирической поэмы, она так верно снята с “Шильонского узника” Жуковского , за исключением третьей рифмы, по временам прибавляемой, что иногда, читая вслух, забываешься и как будто переносишься в прекрасное преложение нашего творца-переводчика. Есть даже обороты, выражения, места, до излишества напоминающие сходство. Вот, например:

То трепетал, то снова гас:
На небесах в полночный час
Так гаснет яркая звезда!

Если вы помните “Шильонского узника”, то, конечно, согласитесь, что это как будто из него взято; сравните с этими стихами:

... Увы, он гас,
Как радуга, пленяя нас,
Прекрасно гаснет в небесах...

Он гас, столь кротко молчалив,
Столь безнадёжно терпелив,
Столь грустно томен...

К стилю Жуковского принадлежат также “Русалка”, “Три пальмы” и одна из двух “Молитв”. Изобретение в “Русалке” (1836) напоминает Гёте; но формы стиха и выражения подслушаны у лиры Жуковского:

Русалка плыла по реке голубой,
Озаряема полной луной;
И старалась она доплеснуть до луны
Серебристую пену волны.

И шумя и крутясь колебала река
Отражённые в ней облака;
И пела Русалка - и звук её слов
Долетал до крутых берегов.

Следующие стихи из “Молитвы” (1839) как будто написал сам Жуковский, кроме второго:

Есть сила благодатная
В созвучье слов живых,
И дышит непонятная,
Святая прелесть в них.
...................................
И верится, и плачется,
И так легко, легко...

При этом так и навёртываются на память звуки Жуковского:

А слёзы - слёзы в сладость нам,
От них душе легко.

“Три пальмы” (1839) - создание прекрасное по мысли и выражению. Здесь поэт как будто освобождается от одного из своих учителей - и начинает творить свободнее.

П ерейдём к другим. “Узник”, “Ветка Палестины”, “Памяти А.И. О-го”, “Разговор между журналистом, читателем и писателем” и “Дары Терека” напоминают совершенно стиль Пушкина. Прочтите “Узника” (1837):

Отворите мне темницу,
Дайте мне сиянье дня,
Черноглазую девицу,
Черногривого коня.

Я красавицу младую
Прежде сладко поцелую,
На коня потом вскочу,
В степь как ветер улечу.

Но окно тюрьмы высоко,
Дверь тяжёлая с замком;
Черноокая далёко,
В пышном тереме своём:
Добрый конь в зелёном поле,
Без узды, один, по воле
Скачет весел и игрив,
Хвост по ветру распустив.

Одинок я - нет отрады:
Стены голые кругом,
Тускло светит луч лампады
Умирающим огнём;
Только слышно: за дверями,
Звучно-мерными шагами,
Ходит в тишине ночной
Безответный часовой.

Всю эту пьесу, особенно курсивные в ней стихи (мы их выделили жирным шрифтом. - Л.С. ), как будто написал сам Пушкин. Кто коротко знаком с лирою сего последнего, тот, конечно, согласится с нами.

“Ветка Палестины” (1836) напоминает живо “Цветок” Пушкина: тот же самый оборот мысли и слов. Читайте:

Скажи мне, ветка Палестины,
Где ты росла, где ты цвела?
Каких холмов, какой долины
Ты украшением была?

У вод ли чистых Иордана
Востока луч тебя ласкал,
Ночной ли ветр в горах Ливана
Тебя сердито колыхал?

Молитву ль тихую читали,
Иль пели песни старины,
Когда листы твои сплетали
Солима бедные сыны?

И пальма та жива ль поныне?
Все так же ль манит в летний зной
Она прохожего в пустыне
Широколиственной главой?

Сравните с Пушкиным:

Где цвёл? когда? какой весною?
И долго ль цвёл? и сорван кем,
Чужой, знакомой ли рукою?
И положён сюда зачем?

На память нежного ль свиданья,
Или разлуки роковой,
Иль одинокого гулянья
В тиши полей, в тени лесной?

И жив ли тот, и та жива ли?
И нынче где их уголок?
Или уже они увяли,
Как сей неведомый цветок?

Стихи “Памяти А.И. О-го” (1839) напоминают вольным складом пятистопного стиха одно из последних стихотворений Пушкина: “Отрывок” , напечатанное в “Современнике”. Форма “Разговора писателя с журналистом и читателем” снята с известного подобного произведения Пушкина . Но в словах писателя есть большие особенности, в которых выражается образ мыслей самого автора: об этом будет ниже. В стихах “Дары Терека” (1839) слышна гармония лучших произведений Пушкина в подобном роде: в этой пьесе, так же, как в “Трёх пальмах” (1839), поэт как будто освобождается от второго своего учителя и уже гораздо самостоятельнее.

“Молитва” (1837) и “Тучи” (1840) до того отзываются звуками, оборотами, выражением лиры Бенедиктова, что могли б быть перенесены в собрание его стихотворений. Прочтите и поверьте сами наше замечание:

Я, Матерь Божия, ныне с молитвою
Пред Твоим образом, ярким сиянием,
Не о спасении, не перед битвою,
Не с благодарностью иль покаянием,

Не за свою молю душу пустынную,
За душу странника в свете безродного;
Но я вручить хочу деву невинную
Теплой заступнице мира холодного.
...............................................
Срок ли приблизится часу прощальному,
В утро ли шумное, в ночь ли безгласную,
Ты восприять пошли к ложу печальному
Лучшего ангела душу прекрасную.

Или вот следующие:

Тучки небесные, вечные странники!
Степью лазурною, цепью жемчужною
Мчитесь вы, будто как я же, изгнанники
С милого севера в сторону южную.
..............................................
Нет, вам наскучили нивы бесплодные...
Чужды вам страсти и чужды страдания;
Вечно холодные, вечно свободные,
Нет у вас родины, нет вам изгнания.

Читая эти стихи, кто не припомнит “Полярную звезду” и “Незабвенную” Бенедиктова?

В военной песенке “Бородино” есть ухватки, напоминающие музу в кивере Дениса Давыдова. Стихотворения “Не верь себе”, “1-е Января” и “Дума” завострены на конце мыслию или сравнением, например:

Как нарумяненный трагический актёр,
Махающий мечом картонным.

И дерзко бросить им в глаза железный стих,
Облитый горечью и злостью.

Насмешкой горькою обманутого сына
Над промотавшимся отцом.

Эта манера напоминает обороты Баратынского, который во многих своих стихотворениях прекрасно выразил на языке нашем то, что у французов называется la pointe и чему нет соответственного слова в языке русском.

При этом невольно приходит на ум то славное остриё (если нам позволят это выражение), которым заключается одно из лучших стихотворений Баратынского. Вспомним, как он говорит о поэте, поющем притворную грусть, что он:

Подобен нищей развращённой,
Просящей лепты незаконной
С чужим младенцем на руках.

Кроме прекрасных переводов из Зейдлица, Байрона и особенно маленькой пьесы Гёте, есть стихотворения, в которых заметно влияние поэтов иностранных. “Казачья колыбельная песня” (1840), при всей красоте своей и истине, своим содержанием напоминает подобную колыбельную песенку В.Скотта: “Lullaby of an infant chief” . В стихотворении “Ребёнку” очевидно влияние поэтов новой французской школы, чему, конечно, менее всего мы рады: всё это произведение - и особенно три последние стиха оставляют на душе впечатление самое тягостное.

Мы увлеклись выписками; но читатель видит сам, что они были необходимы для того, чтобы очевидными примерами доказать истину нашего первого положения.

Т аким образом, в стихотворениях г-на Лермонтова мы слышим отзывы уже знакомых нам лир - и читаем их как будто воспоминания русской поэзии последнего двадцатилетия. Но как же объяснить это явление? Новый поэт предстаёт ли нам каким-то эклектиком, который, как пчела, собирает в себя все прежние сладости русской музы, чтобы сотворить из них новые соты? Такого рода эклектизм случался в истории искусства, после известных его периодов: он мог бы отозваться и у нас, по единству законов его повсюдного развития. Или этот протеизм есть личное свойство самого поэта? Mы, разбирая его произведения в повествовательном роде, заметили в нём способность, которую именуем с немецкого объективностию, означая тем уменье переселяться в предметы внешние, в людей, в характеры и сживаться с ними. Это ещё одна половина достоинств в повествователе, который в главной мысли должен быть субъективен, должен являться независимо от всего внешнего, самим собою. Нет ли подобной объективности и в поэте? Нет ли в нём особенной наклонности подчинять себя власти других художников? Hет ли признаков того, что Жан-Поль в своей “Эстетике” так прекрасно назвал женственным гением (das weibliche Genie)?

Или это есть явление очень естественное в молодом таланте, ещё не развившемся, ещё не достигшем своей самобытности? В таком случае весьма понятно, почему его лира отзывается звуками его предшественников: должен же он начинать там, где другие кончили.

Мы всего охотнее останавливаемся на сей последней мысли - и тем крепче держимся за неё, что большая часть стихотворений, отмеченных позднейшими годами, обнаруживает уже ярче его самобытность. К тому же приятно заметить, что поэт подчиняет свою музу не чьей-либо преимущественно, а многим, и это разнообразие влияний есть уже доброе ручательство в будущем. Нужно ли предупреждать читателей в том, что такие подражания совершаются в поэте невольно; что в них видим мы воспроизведения сильных впечатлений молодости, легко увлекающейся чужим порывом; что их должно отличить от подражаний умышленных? Мы помним же одного журналиста, который вздумал было перед лицом публики подражать всем известнейшим поэтам русским: но так подражать значит только передразнивать, и такое стиходелье справедливо можно сравнить с кривляньем в области мимики.

Мы сказали выше, что в некоторых стихотворениях обнаруживается какая-то особенная личность поэта, не столько в поэтической форме выражения, сколько в образе мыслей и в чувствах, данных ему жизнию. Лучшие стихотворения в этом роде, конечно, “Дары Терека” и “Колыбельная казачья песенка”. Оба внушены поэту Кавказом, оба схвачены верно из тамошней жизни, где Терек, бурный, как страсти горцев, носит на себе частые жертвы мщения и ревности; тут колыбельная песня матери должна отзываться страхом беспрерывно тревожной жизни. Верное чувство природы, отгаданной поэтом, находим мы в “Трёх пальмах”, восточном сказании, глубоко значительном при всей наружной его неопределённости. То же искреннее, простосердечное чувство природы, сознаваемое в самом себе поэтом, мы с особенным наслаждением заметили в 24-м стихотворении:

Когда волнуется желтеющая нива...

Это чувство, святое и великое, может быть зародышем многого прекрасного. Оно обозначалось и в повествователе, но в стихотворце высказалось ещё ярче, и это сильнее убедило нас в истине прежнего нашего замечания о том, что автор “Героя нашего времени” придал своё собственное чувство Печорину, который симпатии к природе питать не может. Прекрасны и глубоки чувства дружбы, выраженные в стихах “Памяти А.И. О-го”, и чувства религиозные в двух “Молитвах”.

Но случалось ли вам по голубому, чистому небу увидеть вдруг чёрное крыло ворона или густое облако, резко противоречащее ясной лазури? Такое же тягостное впечатление, какое производят эти внезапные явления в природе, произвели на нас немногие пьесы автора, мрачно мелькающие в светлом венке его стихотворений. Сюда отнесём мы “И скучно и грустно”, слова Писателя из разговора его с Журналистом, и в особенности эту чёрную, эту траурную, эту роковую “Думу”. Признаемся, что мы не могли без внутреннего содрогания читать стихов, которые обдают сердце каким-то холодом:

Печально я гляжу на наше поколенье!
Его грядущее - иль пусто, иль темно,
Меж тем, под бременем познанья и сомненья,
В бездействии состарится оно.
...........................................
Толпой угрюмою и скоро позабытой
Над миром мы пройдём без шума и следа,
Не бросивши векам ни мысли плодовитой,
Ни гением начатого труда...

Неужели о том поколении здесь говорится, которое с такими вдохновенными надеждами приветствовал незадолго до смерти своей наш Пушкин, говоря ему:

Здравствуй, племя
Младое, незнакомое! Не я
Увижу твой могучий, поздний возраст.

Впротивность этим чудным стихам, которые должны глубоким эхом отдаваться в сердце каждого, кто живёт в поре цвета и упования, - что это здесь за ужасная эпитафия всему молодому поколению? Признаемся: середи нашего отечества мы не можем понять живых мертвецов в 25 лет, от которых веет не свежею надеждою юности, не думою, чреватою грядущим, но каким-то могильным холодом, каким-то тлением преждевременным. Если сказать правду, эти мертвецы не похожи ли на юношей, которые нарочно из шутки надевают белый саван, чтобы пугать народ, не привыкший у нас к привидениям?

Но успокоимся: такие произведения, как видно по всему, их окружающему, являются только мгновенными плодами какой-то мрачной хандры, навещающей по временам поэта. Но, поэт!.. Если вас в самом деле посещают такие тёмные думы, лучше бы таить их про себя и не поверять взыскательному свету. Вы даже обязаны тем как художник, потому что такие произведения, нарушая гармонию чувства, совершенно противны миру прекрасного; как представитель мыслей современного вам поколения, потому что эти думы не могут отозваться приятно в душе ваших сверстников, - и наконец, вы должны быть побуждены к тому из своего собственного расчёта, коль не хотите прослыть в глазах мира играющим какую-то выисканную ролю преждевременного разочарования. Скажите, уж не ваши ли собственные слова вложили вы в уста писателю в этих стихах?

Бывает время,
Когда забот спадает бремя,
Дни вдохновенного труда,
Когда и ум и сердце полны,
И рифмы дружные, как волны,
Журча, одна вослед другой,
Несутся вольной чередой.
Восходит чудное светило
В душе, проснувшейся едва:
На мысли, дышащие силой,
Как жемчуг нижутся слова...
Тогда с отвагою свободной
Поэт на будущность глядит,
И мир мечтою благородной
Пред ним очищен и обмыт.
Но эти странные творенья
Читает дома он один,
И ими после без зазренья
Он затопляет свой камин.

Нет, нет! не предавайте огню этих вдохновенных ваших мечтаний о будущем, мечтаний о мире, очищенном и обмытом вашею поэтическою думою в лучшие минуты её полной жизни! Уж если жечь, то жгите лучше то, в чём выражаются припадки какого-то странного недуга, омрачающие свет вашей ясной мысли.

Не так, не так, как вы, понимаем мы современное назначение высшего из искусств у нас в отечестве. Нам кажется, что для русской поэзии неприличны ни верные сколки с жизни действительной, сопровождаемые какою-то апатиею наблюдения, тем ещё менее мечты отчаянного разочарования, не истекающего ниоткуда. Пускай поэзия Запада, поэзия народов отживающих, переходит от байронического отчаяния к равнодушному созерцанию всякой жизни. Мода на первое почти уже там исчезла, и поэзия, утомлённая скучною борьбою, празднует какое-то незаслуженное примирение с обыкновенным миром действительности, признавая всё за необходимость. Так французская повесть и драма, обе неутомимо, без сатиры, без иронии, передают картины жизни: или сцены холодные разврата, или явления обыкновенные до пошлости. Так апатическая поэзия современной Германии, в зародыше которой виноват ещё Гёте, готова стихами золотить всякое пустое событие дня и ставить, как делали язычники, храм в память каждой минуты бытия ежедневного.

Нет, такое кумиротворение действительности нейдёт к нашему русскому миру, носящему в себе сокровище надежд великих. Если где ещё возможна в лирике поэзия вдохновенных прозрений, поэзия фантазии творческой, возносящаяся над всем существенным, то, конечно, она должна быть возможна у нас.

П оэты русской лиры! Если вы сознаёте в себе высокое призвание - прозревайте же от Бога данным вам предчувствием в великое грядущее Poccии, передавайте нам видения ваши и созидайте мир русской мечты из всего того, что есть светлого и прекрасного в небе и природе, святого, великого и благородного в душе человеческой, - и пусть заранее предсказанный вами, из воздушных областей вашей фантазии, перейдёт этот светлый и избранный мир в действительную жизнь вашего любезного отечества.

Примечания

к статье “Герой нашего времени”

Впервые - “Москвитянин”. 1841.Ч. I, № 2 (в составе разбора нескольких современных произведений в разделе “Критика”). Печатаем по первой публикации. Лермонтов, учась в Московском университете, слушал лекции Шевырёва и, как пишут биографы поэта, относился к нему с уважением. Шевырёву посвящено стихотворение 1829 года “Романс” (“Коварной жизнью недовольный...”). Тем не менее Шевырёв стал одним из наиболее вероятных адресатов “Предисловия”, напечатанного во втором издании (1841) и отвечающего критикам романа.

Жан-Поль (Иоганн Пауль Фридрих Рихтер) (1763–1825) - немецкий писатель; о нем подробнее - вступит. статья Ал.В. Михайлова к изд.: Жан-Поль. Приготовительная школа эстетики. М., 1981.

Речь может идти или о Филиппе Тальони (1777–1871), балетмейстере, или о Поле (1808–1884), сыне Филиппа, знаменитом танцовщике, или о Марии, дочери Филиппа (1804–1884), танцовщице, оставившей сцену в 1847 году.

Пуссен Никола (1594–1665) - французский живописец, автор полотен на мифологические и религиозные темы, а также картин “Пейзаж с Полифемом” и серии “Времена года”.

Доминикино (Доменикино, наст. имя Доменико Цампьери; 1581–1641) - итальянский живописец, автор полотен с локальным колоритом, идеальными образами, ясной композицией (“Охота Дианы”).

Имеется в виду повесть А.Ф. Вельтмана “Приезжий из уезда, или Суматоха в столице” (“Москвитянин”, 1841, ч. I). Новейшее издание: Александр Вельтман. Повести и рассказы. М., 1979.

Речь идёт о приезде Пушкина в Москву в 1826 году, когда он был доставлен с фельдъегерем из Михайловского к Николаю I и после беседы с царём (8 сентября) возвращён из ссылки. Поэт читал свои произведения (в том числе и “Бориса Годунова”) у С.А.3nbsp;Соболевского, Д.В.3nbsp;Веневитинова, познакомился с М.П.3nbsp;Погодиным и С.П.3nbsp; Шевырёвым; поэта приветствовали в Большом театре. Подробнее см.: Летопись жизни и творчества Александра Пушкина: В 43nbsp;т. М., 1999. Т.3nbsp;II.

Имеется в виду стихотворение “Вновь я посетил...”, напечатанное в “Современнике” (1837, № 5) под заглавием “Отрывок”.

Имеется в виду “Разговор книгопродавца с поэтом” (1824).

Стихотворение “Колыбельная юному вождю” (1815), где есть следующие строки:

Под дробь барабанов, суровый боец,
На бранное поле пойдёшь, как



error: Контент защищен !!